Анета все еще задирала нос. Все еще полагала себя не хуже юных танцорок, которые так и норовили выбиться вперед. Но было еще горе — уехала Белюцци, прибыла Сантини! Эту итальянку привез в своем багаже приглашенный для постановки балетов Франц Гильфердинг, как будто в Петербурге своих было мало! И еще одну злодейку — Мекуршу с ее мужем Мекуром. Эти как будто были французы, а что с того радости?
И еще беда — поклонник, на которого рассчитывала, которому все доказательства любви явила, третью неделю носу не казал. Добрые люди подсказали, где он ночевать повадился. В Лизетиной карете поехала Анета подсмотреть и убедиться. Так и было…
И вот, возвращаясь (кучеру было Лизетой велено доставить домой, невзирая на безумные поползновения), она мучительно думала: что же не так? Ведь мало было в жизни радости, ко всему, что Анета предпринимала, ее вынуждали нелепые, опасные и всякие иные обстоятельства! Так за что же карает Бог? Неужто за то давнее, полузабытое, оставившее в памяти только клочки — не голос поющий, а слова песни, не лицо, а что-то иное, как во сне, когда видишь одного человека, а знаешь, что это совсем другой человек…
Неужто с того дня, с той ночи радостная жизнь дала трещинку?
Нет, говорила себе Анета, нет, и что же ей было делать — живой к полковнику Петрову в гроб ложиться? Да кто он ей? У нее — своя жизнь, свое высокое предназначение, театр, балет, искусство!
Если бы у Лизеты не угостилась вошедшим в моду мозельским вином — может, и мысли были бы попроще. А так — воспарили.
Карета неторопливо везла танцовщицу домой, кучер Ванюшка знать не знал, какие страсти бурлят у него за спиной. Вдруг сзади постучали, он повернулся, открылось окошечко, и белая рука протянула золотой полуимпериал. Пальцы держали его за край, чтобы в свете каретных фонарей видно было, что это за штука. Таких денег кучеру в руках держать еще не доводилось. Он не мог не взять монету!
— На Петербургскую Сторону! — велела Анета.
Она поняла, почему самой себе кажется неверно живущей, и обозлилась на то, что позволила себе поверить в иллюзию — тоже модное словечко, неясно что означающее, но для сего случая вроде подходящее. Она поразилась тому, как же легко заставить человека испытать чувство вины, и взбунтовалась.
Ей казалось, что карета оторвалась от земли и летит, летит! Так летела ее душа навстречу тому, что казалось справедливостью!
И точно — всякий, кому не спалось этой ночью на Петербургской Стороне, мог видеть эту бешеную карету. Она моталась по улицам и переулкам, удивительным образом не увязая в грязи, и даже более того — через колдобины она словно переплывала на внезапно образовавшемся темном облачке.
Но пустынна была в этот час Петербургская Сторона, спали все, даже те первые петухи, которых будит неведомая сила, чтобы кричали о наступающем рассвете именно во мраке…
Не спал только Андрей Федорович — мерил улицы шагами да читал молитву, которой сейчас было не время, однако так уж вышло, что он вздремнул сидя, вдруг проснулся, а утро там было или не утро — для него не имело значения.
— От сна восстав, полуночную песнь приношу Ти, Спасе, и, припадая, вопию Ти: не даждь ми уснути во греховной смерти… — говорил он слова, заученные с детства, и слова лились легко, доставляя этой мнимой легкостью сперва радость, а потом сомнение — не нужно ли их произносить как-то иначе, чтобы они были услышаны?
Карета возникла рядом словно бы бесшумно, и это сперва Андрея Федоровича рассердило — шум все-таки отвлек от молитвы, потом обрадовало — выходит, от души в молитву углубился, раз ночью такого шумного чудища, как карета, не услыхал!
— Стой, Ванюшка, стой! — потребовал в карете женский голос. И кони пошли шагом, приноровляясь к поступи Андрея Федоровича. Дверца распахнулась.
— Бог в помощь, Аксинья Петрова!
Ну что мог на это ответить Андрей Федорович? Опять, в тысячный раз, попросить, чтобы не тревожили покойницу?
— Все ходишь, бродишь, добрых людей смущаешь? Мы все, грешные, не знаем, как за покойников молиться следует, одна ты знаешь!
Андрей Федорович промолчал — вряд ли поносные слова относились к нему.
— Перерядилась да Бога обмануть задумала?! — доносилось из кареты. — Еретица! Праведница!
Андрей Федорович ускорил шаг, но карета не отставала. Придерживаясь, чтобы не выпасть, набеленная женщина торчала оттуда, и ее раскрытый рот казался черным, чернее некуда.
— Ванюшка, придерживай! — кричала Анета кучеру. — Во лжи ты живешь, Аксинья! Я вот — честно живу, грешу и каюсь, грешу и каюсь! Тебе непременно Бога перемудрить надобно! Грош цена твоей молитве! Тьфу!
Плевок вылетел и повис на штанах Андрея Федоровича, дверца захлопнулась.
— Ванюшка! Теперь — гони!
Пропустив карету, Андрей Федорович нагнулся, зачерпнул горсть жидкой грязи и стер со штанов плевок. Потом обмахнул эту же руку о борт кафтана, прошептал «прости, Господи» и перекрестился.
Ночь была в самой своей середке. Долгий путь и молитвенное правило, прерванные Анетой, были важнее всего.
Где-то далеко, так непостижимо далеко, что человеческому разуму не понять, мучилась и ждала избавления Аксиньюшка…
*
— Брось ты ее, не губи себя, — сказал белокурый пышнокрылый ангел и с опаской поглядел ввысь.
— Не могу, — отвечал ангел с потемневшими от сырого и дымного воздуха волосами.
— Да как же не можешь? Тебя к ней приставили, что ли?
— Тебя — приставили.
— От меня она отреклась. А тебе-то и вовсе ее беречь не след. Ты знаешь, как ее грех именуется? Гордыня! А ты сам, своевольно, к ней прилепился!
Ангельская беседа происходила ночью, в чистом поле, за спиной у коленопреклоненного Андрея Федоровича.
— Кто через гордыню пострадал и низвергнут был? Вспомни, радость!
— Да помню я, — досадливо произнес ангел-хранитель раба Божия Андрея и тоже поглядел на темное небо. — Да и не только…
Он видел — собрат прилетел неспроста. Забеспокоился. Засуетился. Просто ему было с высокомерием воплощенной невинности оставить грешную рабу Божью Ксению в ее безумии и, отрясая воображаемый прах от стоп своих, воспарить. Что-то случилось, чем-то повеяло…
Надеждой?..
— Сам же знаешь! И оберегаешь ее! И добрые дела творишь, а на нее думают!
— Я хочу, чтобы в час кончины, даже если кончина прямо сей же миг настанет, совесть ее была чиста…
— Так ты же, ты все творишь! — перебил собеседник.
— Она имеет намерение, а я воплощаю, только и всего. Она же людям желает в душе своей добра! А последний суд над душой, сам знаешь, по намерениям…
— Так есть же намерения — что ты еще вмешиваешься? О чем хлопочешь?
Долго не отвечал уставший от земных странствий и упрямого норова Андрея Федоровича ангел. Он видел: объяснять, что он НЕ МОЖЕТ бросить безумную женщину, было бесполезно. Да и как это объяснишь тому, кто ее бросил?
Однако же повеяло, повеяло!
Он уловил Знак — один из тех не облеченных в слово, подобных пролетевшему бесплотному дыханию Знаков, что позволяют мгновенно и всего лишь на миг прозревшей душе постичь частицу Господня замысла.
— А ты ее то от дождика, то от снежка бережешь, по твоей милости ее торговые люди вкуснейшим угощают! А сколько одежды ей понадарили, и обуви, и всего!
Ангел хотел было напомнить, что Андрей Федорович как ходил в старом и насквозь протертом кафтане все лето и всю зиму — так по сей день ходит, а дары тут же раздает нищим, но не стал. Ангелу-хранителю рабы Божьей Ксении довольно было обернуться, чтобы узреть этот самый зеленый кафтан.
Но он не хотел, он сам себе проповедовал, что подопечная безумна, грешна и наловчилась жить за чужой счет. Чем больше он говорил, тем яснее делалось — ему очень неуютно. Пока раба Божья Ксения жива — другой подопечный ему не полагается. Вот он и пребывает без дела который уж год, занятый лишь поиском причин, которые объяснили бы его странное безделье.
Ангел-хранитель раба Божия Андрея благодаря Знаку осознал, что это — кара, но ни судить, ни порицать собрата не стал, ибо такой кары не пожелал бы и злейшему врагу. Ощущение своей полнейшей ненужности — не самое приятное, что может произойти, с человеком ли, с ангелом ли.
— Да понимаю я все это, — сказал он. — Дождик со снежком, голод и холод — не то, от чего ее спасать надо, и мне это известно. Я спасу ее от греха — вот для чего я с ней! Я душу окаменевшую в ней оживлю!
Подопечный тем временем преспокойно молился, вычитывая все, что сам для себя считал обязательным. И точно — был горд тем, что положил душу свою за други своя таким диковинным и опасным образом…
*
Андрей Федорович смотрел сон.
Сперва он увидел дом на Петербургской Стороне, дом, который можно было назвать родным, в отличие от тех, где доводилось живать раньше. Те были — крыша над головой и еда на столе. Этот же, с кустами синели у глухой стены и еще одним, маленьким, чьи ветки просились в окно… цветущие ветки, весна, стало быть, перетекала в лето… с тяжелыми влажными гроздьями, имевшими запах даже во сне…
Только он и был родным — дом, приобретенный за деньги!
Андрей Федорович стоял в шлафроке у раскрытого окна и наслаждался утром. Аксюша только что вышла из комнаты и пропала. Он знал, что жена пошла в сад нарвать цветов — она любила, чтобы при завтраке на столе стояла вазочка с цветами, вернее, он так любил, а она была счастлива все делать по его желанию…
— Аксюшенька! — позвал он.
Должно быть, она не услышала или ждала иного зова.
Тогда Андрей Федорович запел.
Его голос, тенор редкостного серебряного тембра, был живым продолжением утра, и свежести, и аромата синели, и той синевы, которая незримо присутствовала вверху, чтобы в том убедиться, не было нужды и голову задирать.
Голос полетел над небольшим садиком — и Андрей Федорович услышал его. Но только сейчас он уже был Аксюшей, в белом утреннем платьице, с накинутым на плечи платком. И он совершенно такой перемене не удивился — она была естественной и радостной.
Аксюша стояла на корточках, собирая, за неимением иных, яркие желтые одуванчики на коротких стеблях. К ним она прибавила каких-то круглых листьев и уже собиралась нести домой, где Параша наверняка уже сварила к завтраку душистый кофей. Но зазвучал голос — и в душе словно вспыхнула искра.
Ощущение любви было полным и безупречным.
Она тихонько засмеялась и запела в ответ.
И тут же воспоминание о первой встрече удивительно изменило всю обстановку. Аксюша как была, на корточках и со смешным букетом, в утреннем платье и маленьком ночном чепце, оказалась на паркете возле стены, обтянутой штофом. Она знала, что гости уже собрались и ждут только одного — молодого певчего царицыной капеллы, что обещался приехать и спеть модные песни. Он был чей-то родственник, и ему пророчили прекрасное будущее и великую славу.
Никто из гостей не обращал внимания, что у стены притаилась восемнадцатилетняя девушка, а сама она словно бы спряталась за спинкой стула и выглядывала оттуда, ожидая событий.
Паркет лежал несложным узором, и в щелях между темными и светлыми плашками пробились острые зеленые листки. Это был лежащий под паркетом сад и его одуванчики.
Там, в саду, звучал любимый голос, звучал он и в гостиной, как будто Аксюша могла услышать его еще до прибытия Андрея Петрова. Очевидно, так оно тогда и было — она предчувствовала, что услышит голос и слезы подступят к глазам от восторга и от легкой боли, которая сопутствует рождению любви.
И тут же Андрей Федорович взбежал по лестнице, распахнул дверь.
— Милостиво прошу простить, государи мои, отец Лаврентий всех нас задержал, спевка затянулась!
Других объяснений не требовалось — гости и сами были не чужды искусству, знали, что сейчас по велению императрицы в дворцовой церкви творится дивное, приезжие итальянцы перелагают исконные греческие напевы духовных песнопений на свой лад, бережно, но со страстью, сочетая греческую мягкость со своей природной итальянской пылкостью.
Он воскликнул эти слова со всем жаром двадцатилетнего кавалера, которому все, что преподносит жизнь, — в радость и в восторг, наипаче же прочего — собственный голос. И вдруг замер — увидел глаза.
Такие же радостные, счастливые, юные, летящие навстречу. Ни единого вопроса не было в этих глазах, ни тени сомнения.
Аксюша знала, что этот человек принадлежит ей, а она — ему.
С букетом одуванчиков она стояла, левой рукой опираясь о спинку стула, и в голове было одно — обошлось! Дурной сон приснился, а теперь она проснулась — и сон растаял. Ангел-хранитель недосмотрел — и один из страшных снов, что летают ночью, проскользнул в спаленку.
Тут же рядом объявился и ангел-хранитель, тоже радостный. Он встал за спиной, Аксюша чувствовала над плечами трепетание его теплых крыльев.
— Видишь? — тихо спросила она его. — Надо же такому присниться — чтобы я его потеряла?.. А вот и он! Он на спевке задержался, его отец Лаврентий…
И замерла. Что-то было мучительно не так…
Она опять опустилась на корточки в надежде, что гостиная пропадет напрочь, а вернется утренний сад. Она увидела острые листья, раздвигающие плашки паркета, — и ничего больше. Утро куда-то запропало, но и гости, наполнявшие неведомо чью гостиную, тоже исчезли. Она была одна в помещении и бессознательно рвала пробившиеся сквозь паркет листья.
— Аксюша… — позвал любимый голос. — Аксюшенька…
Она вскочила.
Солнце ударило в глаза.
Андрей Федорович сидел меж гряд на чьем-то огороде, не понимая, где сон, где явь. Кто-то подстелил ему пучки привядшей травы, которые, видать, и навеяли сон. Он огляделся.
Тут поочередно запели петухи. Стало ясно, что сон все же кончился. Андрей Федорович даже вспомнил, как он сюда попал. Он выходил молиться в чистое поле, был миг, когда сон едва не свалил его, но удалось побороть — а потом голова сделалась пустая и ясная, потребность в отдыхе заглохла, и он, идя вдоль заросшего огорода, перебрался через плетень и стал яростно полоть гряды. Тут и повалился…
Был ли сон наградой за услугу неведомому петербургскому мещанину? Или упреком, напоминанием о правде, которая теперь жила независимо от Андрея Федоровича, изгнанная им из своего обихода?
Он хотел было сказать, что в наградах не нуждается, и вдруг осознал, что на самом деле внутренне уже произнес мольбу — повторился бы сон, в котором они двое, Андрей и Аксюша, были единым целым!
Очень недовольный собой, он поднялся, перелез через плетень и пошел прочь — к Сытину рынку.
Близился час, когда прибывали возы, когда открывали первые лавки. Он хотел честно и откровенно попросить милостыни у людей, показав тем самым, что людских подачек не гнушается, но подачка свыше, после того как было отнято самое дорогое, ему не нужна…
*
— Ну что? — кинулась Анета к двери.
Здесь, на Васильевском, куда ее упрятали подальше от глаз людских, она жила уединенно, и одиночество навевало мысли сложные, многоступенчатые, без осознания границы невозможности. Приезжала лишь подружка Лизета — прочие товарки по училищу и театру были слишком заняты своими делами, чтобы еще и выбирать время для гордячки Анеты.
Лизета вошла неторопливо, вальяжно. Всякий бы сразу понял — живет как у Бога за пазухой! Полная, нарядная, с дорогими сережками в ушах, с полуулыбкой на румяных устах — лебедь, да и только.
— Плохо, голубушка моя, хуже некуда, — без предисловий объявила Лизета.
И посмотрела сочувственно, и обняла, насколько позволяло фишбейновое платье, и головой покачала, да только сочувствию была грош цена. Анета подумала — а не наговаривает ли подружка лишнего из бабьей вредности? Ведь завидовала, завидовала Лизета Анете, когда той удалось неслыханное — заполучить банкира Кнутцена, и не на одну ночь, а надолго, может статься, и навсегда!
— Что ж плохого? — спросила Анета, стараясь выглядеть независимо и уверенно. — Что он к княжне Пожарской свататься задумал? Так он мне про то рассказал, его родня неволит. Вздумали, что для карьеры необходимо!
— Уж приневолила.
— Сватовство — не главное. Мы решили, что надо ему время потянуть, пока я рожу, не с брюхом же под венец идти. А потом тихонько и повенчаемся.