Сиамский ангел - Трускиновская Далия Мейеровна 12 стр.


Вышла Анета к другой кладбищенской ограде. Несколько простояла, соображая, с чего бы вдруг на Васильевском развелось столько мест упокоения, и вдруг поняла — да это все то же Смоленское!

Ей стало жутко — показалась, что так и будет кружить вокруг незнакомых ей могил, пока банкирова дворня, идя по следу и расспрашивая прохожих, до нее не доберется.

— Господи, да что ж это такое?! — взмолилась Анета.

И пошла назад, коря себя за глупость, и наткнулась на забор — кто-то богатый строился на берегу Смоленки, и прохода не было, — поэтому свернула направо, и улица вывела ее к странному перекрестку, не прямому, а наподобие андреевского креста, и опять неверно выбранное направление вывело к кладбищу.

Настоящий, всеобъемлющий страх овладел Анетой. Она постояла, озираясь, увидела улицу, которая уж точно была правильной, и пустилась бежать, придерживая руками и в отчаянии проклиная свой вздувшийся живот…

*

Мелькнувшее ночью за распахнувшейся дверцей кареты лицо оказалось из тех, вспоминать которые Андрею Федоровичу было решительно незачем.

Само существование этих лиц разрушало его наскоро выстроенный, но оказавшийся удивительно долговечным мир.

В этом мире не было места театральной девке Анете, что привезла ночью умирающего… а откуда привезла — Бог весть…

Если согласиться с существованием Анеты (а имевшая такие странные последствия мысль о том, что муж понес с собой в могилу один из семи смертных грехов, возникла у Аксюши именно потому, что она прекрасно знала, что за светило добродетели танцорка Анютка Кожухова), то следовало признать, что она сыграла дурную роль в жизни семьи Петровых. А поскольку Андрей Федорович жив и здоров, поскольку померла Аксюша, к которой Анета уж точно не имела ни малейшего отношения, то театральная девка как бы не существует вовсе, и испытывать к ней какие-то чувства нелепо.

Так говорил себе Андрей Федорович, вполне резонно объясняя невозможность раз и навсегда простить Анету, как это полагается человеку православному. Что она такого сделала, чтобы ее прощать? Да ничего дурного она не сделала бедной Аксюше, сам же он ничуть не пострадал от ее шашней и плутней. Кто пострадал — тот пусть и прощает…

И тем не менее бледное лицо порой являлось ему, было жалким и расстроенным.

Вот и сейчас…

Андрей Федорович ощутил тревогу. Он обернулся, ища неизменного своего спутника. Ангел, все поняв, кивнул трижды.

Ангел был сильно озадачен. То, что происходило сейчас у Смоленского кладбища, было искуплением греха, он знал это, но ничего объяснять Андрею Федоровичу не желал. Если быть честным с собой — так он желал обременить совесть Андрея Федоровича, чтобы подопечный перестал свято верить в свою безукоризненную правоту. И сейчас как раз такой случай выдался.

*

— Гляди ты, как Смоленское кладбище распространилось! — сказал вельможа. — Мрут, что ли, больше?

— Растет город, вот и кладбище растет, — отвечал батюшка.

Они ехали в роскошной карете вельможи и вели такую приятную для обоих беседу. Годы знакомства не сделали их друзьями, да и возможна ли дружба между царедворцем и попом? Но приятельские отношения были добрые, надежные, скрепленные часами, проведенными у шахматной доски. Эту радость вельможа позволял себе нечасто — и обычно посылал именно за батюшкой, которого это ничуть не обременяло — он охотно откликался на призыв. И сейчас вельможа, проиграв, вез приятеля по какому-то его важному делу, вез безропотно и даже весело, искренне радуясь забавному положению.

— Представляю, сколько тут кормится нищих.

— Та юродивая, Андрей Федорович, тоже тут замечена бывает.

— О-о? — вельможа повернулся к батюшке. — Надо бы на нее взглянуть поближе! А то и поговорить! Я бы ее спросил — все ли она отрицает милосердие Божье?

Батюшка усмехнулся — вельможа вызывал его на спор.

— Она, поди, уж и забыла, с чего все началось. И слава Богу! Я бы ей об этом напоминать не стал. Бродит себе, кормится подаянием, и ладно. При всякой церкви такие есть.

Вельможа некоторое время обдумывал ответ.

— А любопытно, сколько же среди них от любви рассудок потеряли?

— И такие попадаются. Бросил жених невесту брюхатой — одна поревет да и живет себе дальше, дитя в деревню отправив, а другая точно разума лишается, — привел пример батюшка.

— Это — иное, это — обида, а не любовь, уязвленное себялюбие! — уж чересчур пылко возразил вельможа, и батюшка покосился на него — вроде бы на исповеди соблазненная и оставленная брюхатой девица не всплывала, так с чего бы эта страсть в голосе?

— Но что же тогда — любовь? — резонно спросил батюшка. — Давайте определим это понятие, потом и будем продолжать? Не то получается: вы — про Фому, а я — про Ерему!

— Любовь?.. Тут вам и карты в руки, потому что Евангелие вы лучше меня знаете. Там все сказано про любовь. Положи душу свою за други своя… совершенная любовь отрицает страх… или как?.. Отвергает страх!

— Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви, — подсказал батюшка. — Это из Послания к римлянам.

— Эк нас занесло! — развеселился вельможа. — И в молодости такие мысли на ум не шли, а надо же! Но любовь по Евангелию — это любовь христианская, нашей же горемыкой движет иная — к покойному полковнику Петрову. Хороший был человек, царствие ему небесное, а вот как пробую вспомнить — так один лишь голос и вспоминается. А вам, батюшка?

— Да и мне, — поразмыслив, отвечал тот. — Знатный был голос, по справедливости названный серебряным…

— А как это он сумароковскую песенку-то лихо пел! Ведь не служил, пороха не нюхал, а так пел, что прямо тебе армейский поручик!

И вельможа негромко начал:

— Когда умру — умру я тем с ружьем в руках, разя и защищался, не знав, что страх…

Он переврал немудреный напев, и это сильно резануло по ушам музыкального батюшку. Душа возмутилась против вранья — и он, подумать не успев, сам повел дальше куплет:

— Услышишь ты, что я не робок в поле был, дрался с такой горячностью, с какой любил!..

— Ого, ого! — развеселился вельможа. — Да погодите, батюшка, это же из середины! Начало-то там какое? Прости, моя любезная?..

— Мой свет, прости! — припомнил батюшка, и дальше они радостно пели уже хором, причем вельможа весьма удачно подстраивался к ведущему голосу, сочному баритону:

— Мне сказано назавтрее в поход идти! Неведомо мне то, увижусь ли с тобой, ин ты хотя в последний раз…

И тут карету крепко тряхнуло и дернуло в сторону.

— Что за дьявол! — воскликнул вельможа, сунувшись к окну, батюшка же отдернул занавеску на своем, глядевшем в другую сторону.

Но мало что увидел батюшка — угол дома, шляпу чью-то круглую, черную, потом лицо орущей бабы, потом древесную ветку — и далее замелькало…

Карета понеслась что было конской прыти.

Вельможа, откачнувшись от окна, сказал «Ф-фу-у» и откинулся на мягкую спинку.

— Что там стряслось? — удивленно спросил батюшка. — Что это ваш Степка коней погнал, как на пожар?

— Дура какая-то прямо под копыта кинулась! — с досадой отвечал вельможа. — На самом повороте! Тоже, поди, от несчастной любви! Хорошо, Степка — кучер толковый — успел по коням ударить, проскочил, ее чуть только и задело. Вот ведь дура! Видит же, что карета едет, — так нет же! В этом городе не извозчиков за резвую езду штрафовать надо — а дур, которые по сторонам поглядеть не умеют! Сказали бы, право, батюшка, проповедь — как себя на улице вести! Неужто у святых отцов о том нет ни словечка?

— Да Господь с вами! — возмутился батюшка. — При святых отцах в каретах не езживали! Могу только после службы особо к пастве обратиться и к осторожности призвать.

— Ну, хоть так… — вельможа надулся, и трудно было понять, что у него на уме. Жаль ли дуры-бабы, беспокойно ли оттого, что не оказал ей помощи, ведь мог хоть рубль дать, чтобы добрые люди ее домой отвезли и бабку-костоправку, коли нужно, позвали…

Батюшка не решался по-глупому вмешаться в это раздумие. И тем более — продолжать беседу о христианской и иной прочей любви. Будучи во многом обязан вельможе — вот и новая ряса была от его щедрот, и позолота на иконостасе, и в прошлом году заказанное паникадило, — он терпеливо молчал, положив дождаться такого часа, когда знатный приятель будет в состоянии слушать скромное, приличное, хорошо обдуманное и к месту высказанное нравоучение…

*

Она была не из пугливых, нет, она много повидала и ко многому была готова — только бы избавиться от брюха. Но чтобы кладбище вдруг окружило со всех сторон своей немудреной оградой — такое стряслось впервые.

Анета сколько-то пробежала и почувствовала себя прескверно. Нужно было во что бы то ни стало удалиться от кладбища — и она, уверившись, что путь ей заворачивает нечистая сила, принялась вполголоса молиться — сперва «Отче наш», потом — «Да воскреснет Бог», потом — Трисвятое…

Но, странное дело, в голове у нее словно открылся некий ставень, явилось окошко, и, произнося заученные слова, она одновременно видела там лица, одежду и даже ту мебель, что случалась в поле зрения. И, продолжая молиться, она повела еще разговор с теми, кто являлся ей, словно бы оправдываясь.

Она увидела отца, пономаря Матвеевской церкви, который все еще трудился при храме, хотя одного ожерелья, подаренного Кнутценом, хватило бы, чтобы весь остаток дней он провел на покое и в довольстве. Она поклялась, что немедленно продаст это проклятое ожерелье — вот только скинет свою бабью ношу! Увидела она товарок по танцевальной школе, которые преследовали ее мелкими пакостями вроде подброшенного в туфлю гвоздика и которым она отвечала пакостями более основательными — доносила надсмотрщице госпоже Куртасовой. А та была тяжела на руку…

И прочие ближние возникали по мере их появления в жизни Анеты. Те ближние, которых полагалось бы по заповеди возлюбить как саму себя, да все что-то не выходило, даже мысль о любви к ним в голове у танцовщицы не зародилась, ибо любовью было лишь то, что ненадолго связывало возбужденного мужчину со взволнованной женщиной…

И сделалось тут в окошке темновато, а Анета едва не воскликнула:

— Да была же любовь, Господи, была!..

Она увидела внутренность неизвестно чьей кареты и человека на заднем сиденье, клонящегося от беспамятства набок.

Был миг бескорыстной любви! Был — когда Анета, сжимая в кулаке бесполезную бумажонку, чуть ли не на ходу вскочила в карету! Был миг — долгий, но все же миг, — когда она стояла на коленях перед полковником Петровым, удерживая его! Был же, был!

Она яростно противилась мысли о том, что все — бесполезно, однако обреченное чувство, как оказалось — единственное, на самой смертной грани было изумительной силы и чистоты.

Анета вовеки не допустила бы мысли, что она своим промедлением погубила полковника Петрова. До сей минуты, до возникающей непонятно откуда кладбищенской ограды — не допустила бы. Но сейчас, губами шепча молитвы, а настоящим своим, звучащим в голове голосом — оправдываясь, она поняла — сколько бы грехов за ней ни числилось, простить ее может лишь он, полковник Петров, а коли он простит — то и Господь, наверное, тоже…

И тут она услышала песню.

Ей было не до того, чтобы разбирать, тот голос или не тот. Донеслись звуки, по два и по три объединенные в слова.

Это было — как знак от него, от единственного, и сейчас песня была не укором, как несколько раз случалось, она была ответом на вопрос и великим тайным знаком прощения!

И она, отринув всякое размышление, ничего не видя, кроме бледного лица во мраке кареты, поспешила на голос из последних своих сил…

*

В этот же миг песня зазвучала и в ушах у Андрея Федоровича.

Он остановился от неожиданности там, где стоял — на досках, перекинутых через огромную лужу, можно сказать, генеральную лужу Сытного рынка, такой устойчивости, что и старожилы не умели сказать, было ли тут когда сухое место.

Ангел прекрасно чувствовал, что деется в ушах у подопечного. Он только чуть подтолкнул Андрея Федоровича в плечо, чтобы свести его с досок. Негоже было так стоять посередке, бормоча и уставясь в одну точку, потому что многие хотели пересечь лужу.

Андрей Федорович постарался прогнать эту песню, которую — как сам себе сказал сердито — пел в давние годы, да более ни петь, ни слышать не желает. Но она дергалась, то громче, то тише, словно бы то ближе, то дальше, и вели ее два мужских голоса.

Слушай, с некоторым злорадством приказывал ангел, слушай же и через эту песню соединись с другой душой, которая на том конце протянувшейся через полгорода песни тоже слушает! Пойми, приказывал ангел, пойми, что и ту душу привязывает к любви лишь давняя песня господина Сумарокова, и тебя привязывает к любви твое желание или же нежелание вспомнить, чем была эта песня для тебя!

И смотри, приказывал ангел, смотри! Вглубь! То лицо, которое ты считаешь недействительным, не имеющим ни малейшего места в твоей жизни, — вот оно!

И та женщина искупает свою вину, она просит прощения у тебя — коли уж ты у нас полковник Петров Андрей Федорович!

Ну так что же?

Простишь?

— Не за что мне ее прощать, — вполне внятно произнес Андрей Федорович, и тут песня оборвалась.

— А как же быть с отпущением грехов умирающему? — спросил ангел. — Если душа кается перед смертью — должен же кто-то ее услышать!

— Бог простит, — буркнул Андрей Федорович.

Он негодовал оттого, что угодил в ловушку. Простить — значило признать, что та, о ком настойчиво твердил ангел, перед ним виновна. А какая у нее вина, кроме той единственной — кроме загадочного ночного явления в карете с умирающим?

Признать, что Анета виновна в смерти полковника Петрова, было невозможно. И потому простить ее было невозможно.

А не простить ту, что, как огненной иглой вонзил в душу ангел, умирает без покаяния, было бы вопреки всем законам божеским и человеческим!

Крепкой стеной окружил себя Андрей Федорович, целыми ночами простаивал на молитве, изводил себя голодом и холодом, что ни получал в милостыню — все раздавал! Узок был его мир, но в этом мире он был Андреем Федоровичем и надеялся, что Господь однажды, взглянув с высоких небес на совершенно мужской образ, на этот почти истлевший зеленый кафтан, на остатки черной треуголки, скажет:

— А вот и раб Божий Андрей, идет, молится за почившую без покаяния жену свою Аксиньюшку. Тронул он меня своей любовью и верностью, замолил он ее грехи — прощаю обоих!

И вот стена дала трещину, да какую!

Можно было собрать, нагромоздить вокруг себя ее остатки. Сжаться, съежиться под кучей спасительных камней.

Андрей Федорович выпрямился.

Тяжко ему было неимоверно. Перед глазами встало то высокое темное зеркало, которое так странно повернуло судьбу. Из зеркала глядели отрешенные от земного любимые глаза…

И не подсказывал ангел, а само сложилось в голове: кто простит — тому и прощение! А суд без милости — не оказавшему милости; милость превозносится над судом.

Это были слова древние и вечные, завещанные и ждущие осуществления.

Если не простить сейчас ту грешницу — простит ли Господь того, ради кого страждешь? Так спросил ангел-хранитель раба Божия Андрея жену его — рабу Божью Ксению. Словесного ответа он не ждал — он ждал поступка. Ибо не только вера — и прощение без дел мертво.

Андрей Федорович быстрым шагом поспешил прочь с рынка, даже перешел на бег. Он торопился домой — туда, где Прасковья все сделала по вкусу полковника Петрова, словно бы ждала его из долгого похода.

Он без стука вошел в уютную комнатку и встал, запыхавшись.

— Ты что, Андрей Федорович? — хмуро спросила Прасковья. Она смирилась с тем, что безумную барыню следует называть именно так, но всякий раз это было — как по сердцу ножом.

— Вот ты тут сидишь, чулок штопаешь, — неожиданно тонким голосом отвечал Андрей Федорович, — а не знаешь, что тебе сына Бог послал! Беги скорее на Смоленское кладбище!

*

Прасковья отяжелела. Живя в покое, занимаясь лишь домашними делами, совершая неторопливые походы к Сытному рынку и обратно, она утратила подвижность — и задыхалась, спеша к указанному месту.

Перечить Андрею Федоровичу ей и на ум бы не взошло. Она поверила — еще и потому, что дитя было ей обещано тем же Андреем Федоровичем. И она спешила, не слишком задумываясь — как, каким образом ей у Смоленского кладбища достанется сын.

Назад Дальше