Как большинство его товарищей по Трибуналу, он считал женщин опаснее мужчин. Он ненавидел бывших принцесс, которые представлялись ему, в ночных кошмарах, делающими вместе с Елизаветой и австриячкой пули для убийства патриотов; он ненавидел также всех этих подруг финансистов, философов, писателей, повинных в том, что они предавались чувственным и духовным наслаждениям и жили в такое время, когда жилось привольно. Он ненавидел их, не признаваясь самому себе в этой ненависти, и когда ему приходилось судить одну из таких женщин, он приговаривал ее к смерти, давая волю кипевшей в сердце злобе, но убежденный, чго действует справедливо и в интересах общего блага. Н его честность, его мужское целомудрие, его холодная рассудительность, его преданность государству, его добродетели подводили под секиру одну трогательную головку за другой.
Но что случилось, – что означает это чудо? Еще недавно надо было разыскивать виновных, прилагать старания, чтобы обнаружить их в убежищах, и чуть не насильно вырывать у них признание в преступлении. А теперь это уже не охота со сворою ищеек, не преследование робкой дичи: теперь жертвы уже со всех сторон сами предлагают себя. Дворяне, девицы, солдаты, публичные женщины потоком устремляются в Трибунал, торопят судей, медлящих с приговором, требуют смерти, как права, которым им не терпится воспользоваться. Как будто недостаточно того множества людей, которыми наполнили тюрьмы ревностные доносчики и которых общественный обвинитель со своими помощниками с трудом успевают провести перед Трибуналом, – надо еще заботиться о казни тех, кто не хочет ждать! А сколько есть и таких, еще более горячих и гордых, которые, не желая уступать эту честь судьям и палачам, сами убивают себя! Жажде убийства соответствует жажда смерти. Вот, в Консьержери, молодой военный, красавец, пышущий здоровьем, любимый; он оставил в тюрьме обаятельную любовницу, которая сказала ему: «Живи для меня!» Но он не хочет жить ни для нее, ни для любви, ни для славы. Обвинительным актом он разжег трубку. И. республиканец до мозга костей, ибо он страстно любит свободу, он объявляет себя роялистом для того, чтобы умереть. Трибунал прилагает все старания, чтобы оправдать его, но обвиняемый оказывается сильнее: судьи и присяжные вынуждены уступить. От природы беспокойный и добросовестный ум Эвариста под влиянием уроков якобинцев и окружающей жизни стал подозрителен и тревожен. Когда ночью, направляясь к Элоди, Эварист проходил по плохо освещенным улицам, ему казалось, что сквозь отдушину он видит в погребе доску для печатания фальшивых ассигнаций; за пустой лавкой булочника или бакалейного торговца ему мерещились целые склады, ломящиеся от съестных припасов, припрятанных с целью спекуляции; за ярко освещенными окнами ресторанов ему чудились речи биржевиков, обсуждающих за бутылкой боннского вина или шабли, как довести страну до гибели; в зловонных переулках он видел веселых девиц, готовых под рукоплескания молодых щеголей втоптать в грязь национальную кокарду; на каждом шагу он встречал заговорщиков и изменников. И он думал: «Республика! Против стольких врагов, тайных и явных, у тебя есть одно только средство. Святая гильотина, спаси отечество!..»
Элоди ожидала его в своей голубой спаленке, над «Амуром-Художником». Чтобы он знал, что можно войти, она ставила на подоконник, рядом с горшком гвоздики, зеленую леечку. Теперь он внушал ей ужас, казался каким-то чудовищем: она боялась его и в то же время обожала. Всю ночь напролет кровожадный любовник и сладострастная девушка, не размыкая неистовых объятий, молча обменивались яростными поцелуями.
XIV
Встав на рассвете, отец Лонгмар подмел комнату, затем отправился на улицу Ада прослушать обедню в часовне, где обязанности пастыря нес один из священников, отказавшихся присягнуть конституции. В Париже было множество таких убежищ, в которых послушное духовенство тайно собирало небольшие паствы. Секционная полиция, несмотря на всю настороженность и подозрительность, закрывала глаза на эти потаенные приюты веры, из опасения возмутить верующих, а также из остатка благоговения перед святыней. Варнавит попрощался со своим хозяином, который с трудом уговорил его вернуться к обеду, да и то лишь после того, как гостю было обещано, что трапеза не будет ни обильной, ни изысканной.
Оставшись один, Бротто затопил маленькую плиту; готовя трапезу монаху и эпикурейцу, он перечитывал Лукреция и размышлял о человеческой судьбе.
Этот мудрец нисколько не удивлялся, что жалкие существа, ничтожные игралища стихийных сил, обычно оказываются в нелепом и тяжелом положении, но он имел слабость думать, будто революционеры злее и глупее других людей, что, разумеется, было уже идеологией. Впрочем, он не был пессимистом и не находил, чтобы жизнь была из рук вон плоха. Он восхищался природой в некоторых ее проявлениях, особенно небесной механикой и физической любовью, и кое-как приспособлялся к тяготам жизни, в ожидании того неизбежного дня, когда ему уже не придется испытывать ни страха, ни желаний.
Он тщательно раскрасил несколько плясунов и сделал Церлину, походившую на Розу Тевенен. Эта женщина нравилась ему, и, в качестве эпикурейца, он вполне одобрял сочетание атомов, ее составлявших.
В этих делах он провел все время до возвращения варнавита.
– Отец мой, – сказал он, открывая ему дверь, – я предупредил вас, что трапеза будет скудная. У нас нет ничего, кроме каштанов. Да и они почти совсем без приправы.
– Каштаны! – воскликнул, улыбаясь, отец Лонгмар. – Лучшего блюда не бывает. Мой отец, сударь, был бедным лимузинским дворянином, все имущество которого заключалось в разрушенной голубятне, запущенном плодовом саде и небольшой каштановой рощице. Он и вся его семья, состоявшая из жены и дюжины ребят, питались только крупными зелеными каштанами, однако все мы выросли сильными и здоровыми. Я был самым младшим и самым буйным: отец шутя говаривал, что мне следовало бы отправиться в Америку и заняться там морским разбоем… Ах, сударь, как чудесно пахнет ваш суп из каштанов! Он напоминает мне стол, окруженный венцом ребят, которым улыбается мать.
Пообедав, Бротто отправился к Жоли, торговцу игрушками с улицы Нев-де-Пти-Шан, который купил у него плясунов, отвергнутых Кайю, и заказал не двенадцать дюжин, как тот, а для начала целых двадцать' четыре дюжины сразу.
Дойдя до бывшей Королевской улицы, Бротто увидел на площади Революции сверкающий стальной треугольник между двумя деревянными брусьями: это была гильотина. Несметная толпа веселых зевак теснилась вокруг эшафота, ожидая прибытия телег с осужденными. Женщины с лотками у живота выкликали свой товар – нантерские пирожные. Продавцы целебных 'настоек звонили в колокольчик; у подножия статуи Свободы старик показывал передвижные картины в райке, на верху которого сидела на качелях обезьяна. Под эшафотом псы лизали кровь, оставшуюся со вчерашнего дня. Бротто повернул назад, на улицу Оноре.
Возвратясь к себе на чердак, где варнавит читал, свой требник, он тщательно вытер стол, затем поставил на него ящик с красками и прочие нужные инструменты и материалы.
– Отец мой, – сказал он, – если вы не считаете это занятие недостойным священного сана, которым вы облечены, помогите мне, пожалуйста, смастерить плясунов. Сегодня утром я получил крупный заказ от некоего господина Жоли. Вы оказали бы мне большое одолжение, если бы согласились вырезывать по этим патронкам головы, руки, ноги и туловища, а я буду раскрашивать уже готовые фигурки. Лучших образцов не найти нигде: они срисованы с картин Ватто и Буше.
– Я думаю, сударь, – ответил Лонгмар, – что Ватто и Буше действительно были мастерами на такие безделушки; не сомневаюсь, что их слава только выиграла бы, если бы они ограничились этими невинными паяцами. Я был бы счастлив пособить вам, но боюсь, что окажусь недостаточно искусным помощником.
Отец Лонгмар был прав, сомневаясь в своих способностях: после нескольких неудачных попыток пришлось признать, что у него решительно не было таланта вырезывать из тонкого картона перочинным ножиком изящные контуры. Но когда по его просьбе Брот-то дал ему веревки и большую иглу с тупым концом, он проявил настоящее искусство, приводя в движение крошечные существа, которых не умел мастерить, и уча их танцевать. Он проверил их, заставив каждого проделать несколько па гавота, и, когда его старания увенчались' успехом, легкая улыбка скользнула по его суровым губам.
– Сударь, – сказал он, дергая в такт за веревочку Скарамуша, – эта фигурка напоминает мне странную историю. Дело происходило в 1746 году. Я заканчивал свое послушничество под началом у отца Мажито, человека почтенного возраста, глубокой учености и весьма строгих нравов. В ту пору, если только вы помните, плясуны, предназначенные прежде на забаву детям, вызывали к себе необычайный интерес у женщин и даже у мужчин, у стариков и молодежи, – они производили в Париже настоящий фурор. Лавки торговцев, бывших тогда в ходу, ломились от паяцев. Даже люди значительные заводили их себе, и нередко можно было встретить важную особу, которая, прогуливаясь, дергала за веревочку паяца… Ни возраст, ни характер, ни профессия отца Мажито не уберегли его от общей заразы. Видя, как у всех вокруг пляшет в руках картонный человечек, он чувствовал зуд в пальцах, вскоре ставший почти нестерпимым. Однажды он отправился по весьма важному делу, касавшемуся всего ордена, на дом к господину Шовелю, адвокату при Парламенте, и, увидав подвешенного к камину плясуна, испытал сильнейшее желание дернуть его за веревочку. Лишь с великим трудом поборол он в себе искушение. Но это легкомысленное желание продолжало смущать его и не давало ему покоя. Оно преследовало его во время научных занятий, в часы размышлений и молитв, в церкви, в капитуле, в исповедальне, на кафедре. Проведя несколько дней в ужасающем смятении, он рассказал об этом необыкновенном случае командору ордена, по счастью находившемуся об эту пору в Париже. Это был ученый муж и один из князей Миланской церкви. Он посоветовал отцу Мажито удовлетворить желание, невинное по существу, но чрезвычайно неприятное по своим последствиям, ибо, если не дать ему выхода, оно угрожало внести в обуреваемую им душу тягчайшую смуту. По совету или, вернее, по приказанию командора, отец Мажито вернулся к господину Шовелю, который, как и в первый раз, принял его в кабинете. Там, увидев плясуна, подвешенного к камину, он быстро подошел к нему и попросил у хозяина позволения подергать веревочку. Адвокат охотно разрешил и признался, что иногда, обдумывая предстоящие выступления в суде, он сам заставляет плясать Скарамуша (так звали паяца) и что еще накануне он составил под его движения речь в защиту женщины, неправильно обвиненной в отравлении мужа. Отец Мажито с трепетом схватил веревочку и увидел, как по его воле Скарамуш запрыгал и заметался, точно одержимый, из которого изгоняют бесов. Удовлетворив таким образом свою прихоть, он избавился от наваждения.
– Ваша история меня не удивляет, отец мой, – сказал Бротто. – В жизни человека бывают наваждения. Но не всегда их вызывают фигурки.
Отец Лонгмар, хотя и был монахом, никогда не говорил о религии. Бротто, напротив, заговаривал о ней постоянно. И так как он чувствовал известную симпатию к варнавиту, ему доставляло удовольствие смущать его и ставить в тупик возражениями против различных пунктов христианского вероучения.
Однажды, мастеря вместе, с Лонгмаром, Церлин и Скарамушей, Бротто заметил:
– Размышляя над событиями, которые привели нас к нынешнему положению, я не могу сказать, какая из партий проявила себя наиболее безумной в повальном безумии, охватившем всех, и порою склонен думать, что первенство в этом отношении принадлежит придворной партии.
– Сударь, – ответил монах, – все люди теряют рассудок, когда их, как Навуходоносора, покидает бог. Однако ни один из наших современников не погряз столь глубоко в невежестве и заблуждении, никто не оказался для королевства столь роковым человеком, как аббат Фоше. Поистине, господь тяжко разгневался на Францию, если послал ей аббата Фоше!
– Мне кажется, мы видели злодеев, ни в чем не уступавших несчастному Фоше.
– Аббат Грегуар натворил также немало зла.
– А Бриссо, а Дантон, а Марат, а сотни других? Что скажете вы о них, отец мой?
– Сударь, это миряне: миряне не несут такой ответственности, как духовенство. Они не так вознесены, и содеянное ими зло не может иметь столь общее значение.
– А ваш бог, отец мой? Что вы скажете о его поведении в переживаемой нами революции?
– Не понимаю вас, сударь.
– Эпикур сказал: либо бог хочет воспрепятствовать злу, но не может, либо он может, но не хочет, либо он не может и не хочет, либо, наконец, он хочет и гложет. Если он хочет, но не может, он бессилен; если он может, но не хочет, он жесток; если он не может и не хочет, он бессилен и жесток; если же он может и хочет, почему он этого не делает, отец мой?
И Бротто с удовлетворением взглянул на собеседника.
– Сударь, – ответил монах, – нет ничего более жалкого, чем приводимые вами доводы. Когда я рассматриваю аргументы, на которые опирается неверие, мне кажется, что я вижу перед собой муравьев, пытающихся несколькими былинками преградить дорогу потоку, низвергающемуся с гор. Разрешите мне не вступать с вами в спор: у меня много доказательств, но мало находчивости. К тому же вы найдете опровержение ваших суждений у аббата Генея и у двадцати других духовных писателей. Скажу только, что слова Эпикура, которые вы привели, – сплошная глупость: ваш мудрец подходит к богу, как к простому смертному, подчиненному законам человеческой морали. Что же? Неверующие, начиная с Цельсия и кончая Бейлем и Вольтером, всегда водили за нос дураков при помощи таких же парадоксов.
– Вот видите, отец мой, – возразил Бротто, – на что толкает вас ваша вера. Мало того, что для вас вся истина в теологии: вы не находите ни крупинки истины в произведениях стольких гениев, мыслящих иначе, чем вы.
– Вы глубоко ошибаетесь, сударь, – ответил Лонгмар. – Напротив, я убежден, что нет такой неверной мысли, которая была бы ложной до конца. Атеисты находятся на самой низкой ступени познания мира; но и тут можно встретить проблески понимания и зарницы истины; даже в тех случаях, когда человек целиком погружен во мрак, он подъемлет кверху чело, которое господь осенил светом разума: таков удел Люцифера.
– Ну, сударь, – сказал Бротто, – я не буду столь великодушен и признаюсь, что во всех сочинениях ваших богословов не нахожу ни атома здравого смысла.
Он все же оправдывался в своих нападках на религию, так как считал ее необходимой для народа; ему только хотелось, чтобы ее служителями были философы, а не спорщики о вере. Он сожалел, что якобинцы желают заменить ее более молодой и более вредной религией, религией свободы, равенства, республики, отечества. Он убедился, что в раннюю пору своего расцвета религии бывают всего яростнее и свирепее и что под старость они становятся значительно мягче. Поэтому он стоял за сохранение католицизма, который в эпоху своего расцвета поглотил немало жертв и теперь, отяжелев с годами, проявлял гораздо меньший аппетит, довольствуясь четырьмя – пятью поджаренными еретиками в столетие.
– Впрочем, – прибавил он, – я всегда отлично уживался с богоедами и христопоклонниками. У меня в дез-Илетт был свой священник: каждое воскресенье он служил обедню в присутствии всех моих гостей. Среди них философы были самыми сосредоточенными, а оперные певицы самыми ревностными. Тогда я был счастлив и насчитывал много друзей.
– Друзей! – воскликнул отец Лонгмар – Друзей!.. Ах, сударь, и вы полагаете, что они вас любили, все эти философы и куртизанки, которые до такой степени извратили вашу душу, что сам господь с трудом узнал бы в ней один из храмов, воздвигнутых им во славу свою?
Целую неделю прожил отец Лонгмар у бывшего откупщика, и никто его за это время не потревожил. Он следовал, насколько это было возможно, правилам ордена и в урочные часы поднимался с тюфяка, чтобы, стоя па коленях, читать ночные молитвы. Хотя оба они питались крайне скудно, он соблюдал пост и воздержание. Философ с грустной улыбкой следил за этим самоистязанием и как-то спросил:
– Неужели вы в самом деле думаете, что богу приятно видеть, как вы страдаете от холода и голода?
– Сам господь, – ответил монах, – подал нам пример страдания.
На девятый день пребывания варнавита на чердаке у философа, Бротто, когда уже стемнело, понес своих плясунов Жоли, торговцу игрушками с улицы Нев-де-Пти-Шан. Он возвращался довольный, что расторговался, как вдруг на бывшей площади Карусели навстречу ему устремилась, прихрамывая, молоденькая девушка в голубой атласной шубке, отделанной горностаем. Она бросилась к нему в объятия и обхватила его руками, как это делали во все времена те, кто молит о защите.