Боги жаждут - Франс Анатоль "Anatole France" 16 стр.


Она дрожала; сердце ее громко и часто билось. Восхищенный патетичностью ее вульгарной позы, старый театрал Бротто подумал, что мадемуазель Рокур могла бы извлечь из этого зрелища кое-какую пользу для себя.

Девушка говорила прерывающимся голосом, понижая его до шепота из опасения, что ее услышат прохожие:

– Уведите меня, гражданин, спрячьте меня, умоляю вас! Они у меня в спальне, на улице Фроманто. Пока они подымались по лестнице, я укрылась у Флоры, моей соседки, а потом выпрыгнула из окна на улицу и повредила себе при этом ногу… Они гонятся за мной; они хотят засадить меня в тюрьму и казнить… На прошлой неделе они казнили Виржини.

Бротто сообразил, что она говорила о делегатах Революционного комитета секции или о комиссарах Комитета общественной безопасности. Коммуна имела в ту пору добродетельного прокурора, гражданина Шометта, преследовавшего публичных женщин как самых опасных врагов республики. Он хотел очистить нравы. Правду сказать, девицы из Пале-Эгалите были неважные патриотки. Они сожалели о старом порядке и не всегда скрывали это. Некоторых из них уже гильотинировали как заговорщиц, и их трагическая судьба побудила многих им подобных последовать их примеру.

Гражданин Бротто спросил у девушки, чем вызвала она приказ об аресте.

Она поклялась, что ничего не знает, что ей не в чем себя упрекнуть.

– В таком случае, дитя мое, – сказал Бротто, – ты вне подозрений: тебе нечего бояться. Иди спать и оставь меня в покое.

Тогда она призналась во всем:

– Я сорвала с себя кокарду и крикнула: «Да здравствует король!»

Он пошел с ней вдоль пустынных набережных. Повиснув у него на руке, она рассказывала:

– И не так уж я его люблю, короля-то; вы, конечно, понимаете, что я его никогда и не видала, и, быть может, он мало чем отличался от других людей. Но эти злы. Они жестоко обращаются с бедными девушками. Они меня мучат, притесняют и оскорбляют всеми способами; они хотят помешать мне заниматься моим ремеслом. У меня ведь нет другого. Можете мне поверить, что, будь у меня другое, я бы не занималась этим… Чего они хотят? Они бесчеловечно преследуют слабых и беззащитных – молочника, угольщика, водоноса, прачку. Они успокоятся только тогда, когда восстановят против себя весь бедный люд.

Он посмотрел на нее: она показалась ему совсем ребенком. Ей уже не было страшно. Она теперь улыбалась и, слегка прихрамывая, шла рядом. Он спросил, как ее зовут. Она ответила, что ее имя Атенаис и что ей шестнадцать лет.

Бротто предложил отвезти ее, куда она хочет. Она никого не знала в Париже, но у нее в Палезо была тетка-служанка, которая, может быть, приютит ее у себя.

Бротто принял решение,

– Пойдем, дитя мое, – сказал он. И, взяв ее под руку, повел к себе.

В мансарде он застал отца Лонгмара за чтением требника.

Он указал ему на Атенаис, которую держал за руку:

– Отец мой, это девушка с улицы Фроманто; она крикнула: «Да здравствует король!» Революционная полиция гонится за ней по пятам. Ей негде преклонить голову. Вы разрешите ей переночевать здесь?

Отец Лонгмар захлопнул требник.

– Если я вас хорошо понял, – сказал он, – вы меня спрашиваете, сударь, может ли эта молодая девушка, которой так же, как и мне, угрожает арест, ради своего временного спасения провести ночь в одной комнате со мной?

– Да, отец мой.

– На каком же основании я мог бы противиться этому? Разве я уверен, что я лучше ее, чтобы считать себя оскорбленным ее присутствием?

Он расположился на ночь в старом колченогом кресле, уверяя, что прекрасно выспится в нем. Атенаис легла на матрац. Бротто растянулся на соломенном тюфяке и задул свечу.

На колокольнях отзванивали часы и половины. Бротто не спал и прислушивался к дыханию монаха, смешивавшемуся с дыханием девушки. Взошла луна, образ и свидетельница его былых любовных утех, и ее серебряный луч, проникнув в мансарду, осветил белокурые волосы, золотистые ресницы, тонкий нос и круглый пунцовый рот Атенаис, спавшей, сжав кулачки.

«Вот, – подумал он, – страшный враг республики!»

Когда Атенаис проснулась, было уже совсем светло. Монах ушел. Бротто у оконца читал Лукреция и учился у латинской музы жить без страха и без желаний. Однако его одолевали и сожаления и тревоги.

Открыв глаза, Атенаис с удивлением заметила у себя над головой голые балки чердака. Но потом вспомнила все, улыбнулась своему спасителю и, ласкаясь, протянула ему свои прелестные грязные ручки.

Приподнявшись на ложе, она указала пальцем на ветхое кресло, в котором провел ночь монах.

– Он ушел?.. Как, по-вашему, он не донесет на меня?

– Нет, дитя мое. Трудно найти более порядочного человека, чем этот старый безумец.

Атенаис спросила, в чем проявляется безумие старика.

Когда же Бротто сказал ей, что он «смешан на религии, она с серьезным видом стала укорять его, зачем он так говорит, и заявила, что люди без религии хуже скотов; что же касается ее, она часто молится богу в надежде, что он простит ей все грехи и по великой милости своей примет ее в лоно свое.

Заметив в руках у Бротто книгу, она решила, что это требник.

– Вот видите, – воскликнула она, – и вы тоже молитесь богу! Господь вознаградит вас за все, что вы сделали для меня.

Бротто ответил, что эта книга не требник и что она написана в то время, когда никаких треб еще не существовало; тогда она подумала, что это сонник, и спросила, нет лив нем объяснения странному сну, который она видела этой ночью. Она не умела читать и понаслышке знала только эти два рода сочинений.

Бротто ответил, что книга эта объясняет только жизненный сон. Найдя ответ непонятным, красотка отказалась от мысли постигнуть его и окунула кончик носа в глиняную чашку, заменявшую Бротто серебряные тазы, которыми он прежде пользовался. Затем она тщательно и чрезвычайно деловито стала приводить в порядок свою прическу перед зеркальцем для бритья, принадлежавшим ее хозяину. Запрокинув белые руки над головой, она роняла время от времени несколько слов.

– По-моему, вы когда-то были богаты.

– Откуда ты это взяла?

– Сама не знаю. Но вы были богаты, и вы аристократ, я в этом уверена.

Она вынула из кармана серебряную иконку божьей матери в круглой оправе из слоновой кости, кусочек сахару, нитки, ножницы, огниво, два-три игольника и, отобрав то, что было ей нужно, принялась зашивать юбку, порванную в нескольких местах.

– Ради собственной безопасности, дитя мое, приколите вот это себе к чепцу! – сказал Бротто, протягивая ей трехцветную кокарду.

– Охотно сделаю это, сударь, – ответила она, – но это будет из любви к вам, а не из любви к нации.

Одевшись и тщательно прихорошившись, она взялась обеими руками за юбку' и, как учили ее этому в деревне, сделала Бротто реверанс:

– Ваша покорнейшая слуга, сударь.

Она готова была отплатить своему благодетелю любым способом, но находила вполне уместным, что он от нее ничего не требовал и что она ничего не предлагала: ей казалось, что будет очень мило, если они так и расстанутся, соблюдая все правила приличия.

Бротто сунул ей в руку несколько ассигнаций, чтобы она могла добраться в почтовой карете до Палезо. Это была половина его состояния, и, хотя он славился своей щедростью по отношению к женщинам, ни с одной он еще не делился так по-братски всем, что имел.

Она спросила, как его зовут.

– Меня зовут Морис.

Он с сожалением раскрыл перед нею дверь мансарды:

– Прощайте, Атенаис.

Она поцеловала его.

– Господин Морис, если вы когда-нибудь вспомните обо мне, называйте меня Мартой: этим именем меня крестили, этим именем звали в деревне… Прощайте… Благодарю вас… Ваша покорнейшая слуга, господин Морис!

XV

Надо было разгрузить переполненные тюрьмы, надо было судить, – судить, не позволяя себе ни отдыха, ни передышки. Сидя вдоль стен, декорированных дикторскими вязками и красными колпаками, подобно тому как их предшественники заседали среди королевских лилий, члены Революционного трибунала хранили важность и ужасающее спокойствие королевских судей. Общественный обвинитель и его помощники, измученные усталостью, изнуренные бессонницей и водкой, с величайшим усилием стряхивали с себя оцепенение: вконец расшатанное здоровье делало их трагичными. Присяжные, люди, различные по происхождению и по характеру, одни образованные, другие невежественные, подлые или великодушные, кроткие или свирепые, лицемерные или искренние, – все они, перед лицом опасности, угрожавшей отечеству и республике, испытывали или притворялись, будто испытывают одну и ту же тревогу, горят одним и тем же пламенем; все они, жестокие из добродетели или из страха, составляли одно существо, одну глухую, разъяренную голову, одну душу, одного апокалипсического зверя, который, выполняя свое естественное назначение, обильно сеял вокруг себя смерть. Эмоциональные как в снисходительности, так и в беспощадности, они иногда, под влиянием внезапного порыва жалости, со слезами на глазах, оправдывали обвиняемого, которого час назад, осыпав градом насмешек, отправили бы на эшафот. По мере того как они подвигались вперед в осуществлении своей задачи, эти люди все порывистее следовали велениям своего сердца.

Они судили в лихорадочно-дремотном состоянии, вызванном переутомлением, судили, подстрекаемые извне, подчиняясь приказам свыше, под угрозами санкюлотов и «вязальщиц», толпившихся на трибунах и местах для публики, судили, основываясь на вынужденных показаниях свидетелей и горячечных актах, в духоте, отравлявшей мозг, вызывавшей шум в ушах и боль в висках, застилавшей глаза кровавым туманом. В народе смутно поговаривали, что присяжные подкуплены обвиняемыми. Но на эти слухи суд в полном своем составе отвечал негодующими протестами и беспощадными приговорами. В конце концов, это были люди не хуже и не лучше других. Безупречность чаще всего дело счастья, а не добродетели: всякий, кто согласился бы стать на их место, действовал бы точно так же, как они, и выполнял бы с грехом пополам возложенные на них чудовищные задачи.

Долгожданная Антуанетта, вся в черном, села, наконец, в роковое кресло, и ее появление сопровождалось таким взрывом ненависти, что только всеобщая уверенность в исходе процесса позволила соблюсти нужные формальности. На задаваемые ей убийственные вопросы обвиняемая отвечала, то руководствуясь инстинктом самосохранения, то движимая своим обычным высокомерием, а однажды, в ответ на гнусную выходку одного из обвинителей, – и с величием матери. Свидетелям разрешались только оскорбления и клевета; защита онемела от страха. Трибунал, скрепя сердце подчинившийся всем правилам судопроизводства, ждал, когда все это кончится, чтобы швырнуть в лицо Европе голову австриячки.

Три дня спустя после казни Марии-Антуанетты Гамлена позвали к гражданину Фортюне Трюберу, умиравшему на складной кровати, в келье изгнанного варнавита, в тридцати шагах от канцелярии Военного комитета, где он окончательно надорвал себе здоровье. Его бледная голова глубоко ушла в подушки. Невидящим взором стеклянных глаз он посмотрел на Эвариста; иссохшая рука схватила руку друга и сжала ее с неожиданной силой. На протяжении двух последних дней у него три раза шла горлом кровь. Он сделал попытку заговорить; голос, сначала глухой и слабый, как шепот, окреп, зазвучал громче:

– Ватиньи! Ватиньи!.. Журдан разбил неприятеля в его лагере… принудил снять осаду с Мобежа… Мы снова захватили Маршьен. Са ira… Ca ira…

Он улыбнулся.

Это не было бредом больного. Ясное сознание действительности еще освещало этот мозг, на который надвигался вечный мрак. Отныне вторжение врага было, по-видимому, приостановлено: терроризированные генералы убедились, что им не остается ничего другого, как побеждать. То, чего нельзя было создать путем вербовки добровольцев, – мощную и дисциплинированную армию, – создали принудительным набором. Еще одно усилие, и республика будет спасена.

Пролежав около получаса в забытьи, Фортюне Трюбер, на лицо которого смерть уже наложила свою печать, оживился, приподнял руки.

Он указал пальцем на единственную находившуюся в его комнате вещь, ореховый письменный стол, и слабым, задыхающимся голосом, но в полном сознании "проговорил:

– Друг мой, как Евдамид, я завещаю тебе свои долги: триста двадцать ливров… Список там… В красной тетради… Прощай, Гамлен. Бодрствуй. Стой на страже республики. Са ira.

Вечерние сумерки уже сгущались в келье. Слышно было, как тяжело дышал умирающий и как его пальцы царапали одеяло.

В полночь он обронил несколько бессвязных слов:

– Еще селитры… Отберите ружья… Здоровье?.. Отлично… Снимите эти колокола…

В пять часов утра он испустил дух.

По распоряжению секции тело выставили в бывшей церкви варнавитов, у подножия алтаря отечества, на походной койке, покрыв его трехцветным знаменем и возложив на голову покойника дубовый венок. Двенадцать стариков в римских тогах, с пальмовой ветвью в руках, и двенадцать юных девушек, в длинных покрывалах и с гирляндами цветов, окружали смертное ложе. У ног покойного двое детей держали по опрокинутому факелу. В одном ребенке Эварист узнал дочку консьержки, Жозефину, своей детской серьезностью и очаровательной красотой напоминавшую ему тех гениев любви и смерти, которых римляне изваивали на саркофагах.

Под пение марсельезы и «Са ira» погребальное шествие направилось на кладбище Сент-Андре-дез-Ар.

Запечатлевая прощальный поцелуй на челе Форгюне Трюбера, Эварист плакал. Он оплакивал самого себя, завидуя тому, кто, исполнив свой долг, покоился вечным сном.

Возвратившись домой, он получил извещение, что назначен членом Генерального совета Коммуны. Уже четыре месяца он числился кандидатом и теперь был избран, не имея конкурентов, после нескольких баллотировок, всего тридцатью голосами. Избирать было некому: секции обезлюдели; богатые и бедные всячески старались уклониться от общественных повинностей. Самые крупные события не возбуждали уже ни энтузиазма, ни любопытства; газет никто не читал. Эварист сомневался, найдется ли среди семисот тысяч обитателей столицы три – четыре тысячи настоящих республиканцев.

В этот самый день начался процесс двадцати одного жирондиста Конвента.

Неповинные или виновные в несчастьях и преступлениях республики, тщеславные, неосторожные, честолюбивые и легкомысленные, в одно и то же время умеренные и неистовые, нерешительные и в терроре и в милосердии, торопливые в объявлении войны и медлительные в ее ведении, привлеченные к суду, по примеру, который они сами дали, эти люди и теперь еще были ослепительной молодостью революции; а вчера они были ее очарованием и славой. Этот судья, который сейчас станет их допрашивать с изощренным пристрастием; этот обвинитель с бескровным лицом, там, у своего столика, готовящий им смерть и бесчестие; эти присяжные, которые не пожелают даже выслушать защиту; эта публика на трибунах, встречающая их бранью и свистом, – все они, судья, присяжные, народ, еще недавно рукоплескали их красноречию, превозносили их таланты, их добродетели. Но теперь они не помнят об этом.

Верньо был когда-то для Эвариста богом, а Бриссо – оракулом. Но он совершенно забыл об этом, и если в его памяти еще сохранился какой-то след былого преклонения, то лишь настолько, чтоб относиться к этим людям как к чудовищам, увлекшим за собою лучших граждан.

Возвращаясь после заседания домой, Гамлен услыхал душераздирающие вопли. Это кричала маленькая Жозефина, которую мать секла за то, что, играя на площади с ребятишками, она перепачкала прелестное белое платьице, которое на нее надели для участия в похоронах гражданина Трюбера.

XVI

Три месяца кряду изо дня в день приносил Эварист в жертву родине людей знаменитых и безвестных, пока, наконец, ему не пришлось быть судьей в процессе, касавшемся лично его: одного из обвиняемых он сделал своим собственным обвиняемым.

С тех пор как Гамлен заседал в Трибунале, он жадно выискивал в толпе привлеченных к суду, проходившей у него перед глазами, соблазнителя Элоди: в своем неугомонном воображении он составил себе образ этого человека, причем некоторые его черты представлялись ему совершенно ясно. Он рисовал его себе юным, красивым, дерзким и почему-то был уверен, что он эмигрировал в Англию. Ему почудилось, что он обнаружил его в лице молодого эмигранта Мобеля, который, возвратившись во Францию, был арестован в Пасси по доносу содержателя гостиницы и дело которого, вместе с несколькими сотнями однородных дел, находилось в производстве у Фукье-Тенвиля. При задержанном оказались письма, в которых следствие усматривало доказательства заговора, составленного Мобелем и агентами Питта; в действительности же это были письма лондонских банкиров, у которых эмигрант поместил свои деньги. Мобель, молодой красавец, по-видимому, больше всего был занят любовными делами. В его записной книжке нашлись заметки, свидетельствовавшие о сношениях с Испанией, с которой Франция в то время вела войну; эти записи носили, в сущности, совершенно интимный характер, и если суд еще не постановил прекратить дело Мобеля за отсутствием улик, то лишь в силу принципа, что никогда не следует торопиться с освобождением арестованного.

Назад Дальше