Боги жаждут - Франс Анатоль "Anatole France" 20 стр.


Стараясь отогнать мысли, не дававшие им покоя, и не страдать от безделья, заключенные играли в шашки, в карты и в триктрак. Иметь при себе музыкальные инструменты было запрещено. После ужина все пели хором или читали стихи. «Орлеанская девственница» Вольтера вносила некоторое веселье в сердца этих несчастных, и они с удовольствием выслушивали по нескольку раз наиболее удачные места. Но так как им не удавалось окончательно избавиться от гнетущей мысли, гнездившейся у них в сердце, они иногда старались превратить ее в развлечение, и в камере, где помещалось восемнадцать коек, играли перед сном в Революционный трибунал. Роли распределялись в соответствии с наклонностями и способностями каждого. Одни представляли судей и обвинителя, другие – обвиняемых или свидетелей, остальные – палача и его помощников. Все процессы неизменно заканчивались казнью осужденных, которых укладывали на койке, опуская им на шею доску. Затем действие переносилось в ад. Наиболее искусные актеры, завернувшись в простыни, изображали духов. Молодой адвокат из Бордо, по фамилии Дюбоск, маленький, черный, косой, горбатый, кривоногий, воплощенный хромой бес, подходил, устроив себе рога, к отцу Лонгмару, стаскивал его за ноги с койки и объявлял ему, что он осужден на вечные муки за то, что сделал из творца вселенной существо завистливое, глупое и злое, врага веселья и любви.

– А-а-а! – надрывался чудовищным криком черт. – Ты учил, старый бонза, что богу нравится, когда его создания изнуряют себя постом и молитвой, воздерживаясь от самых лучших его даров. Обманщик, лицемер, ханжа, сиди на гвоздях и питайся до скончания века яичной скорлупой!

Отец Лонгмар ограничивался репликой, что в этой речи из-под личины дьявола выглядывает философ и что самый ничтожный из духов ада никогда не наговорил бы столько глупостей, так как набрался кое-каких сведений в богословии и уж, конечно, менее невежественен, чем энциклопедист.

Но когда адвокат-жирондист называл его капуцином, он выходил из себя и уверял, что человек, неспособный отличить варнавита от францисканца, не заметит и мухи в молоке.

Революционный трибунал разгружал тюрьмы, которые комитеты беспрестанно наполняли: за три месяца камера восемнадцати наполовину обновилась. Отец Лонгмар лишился своего бесенка. Адвокат Дюбоск, представший перед Революционным трибуналом, был приговорен к смерти как федералист и как участник заговора против единства республики. Выйдя из Трибунала, он, как и все осужденные, проходил коридором, тянувшимся из одного конца тюрьмы в другой и куда открывалась дверь той самой камеры, которую он в течение трех месяцев оживлял своей веселостью. Прощаясь с товарищами, он сохранял свой обычный легкомысленный тон и жизнерадостный вид.

– Простите, сударь, – обратился он к отцу Лонгмару, – за то, что я стаскивал вас за ноги с постели. Больше не буду.

И, повернувшись к старику Бротто, произнес:

– Прощайте, я раньше вас погружаюсь в небытие. Я охотно возвращаю природе элементы, составляющие меня, и желаю, чтобы в будущем' она лучше использовала их, так как, надо сознаться, я совсем не удался ей.

Он спустился в канцелярию; Бротто был подавлен, а отец Лонгмар задрожал и позеленел, как лист: монах перепугался насмерть, видя, что нечестивец смеется и на краю бездны.

Когда с жерминалем вернулись ясные дни, Бротто, по натуре человек чувственный, по нескольку раз на день спускался во двор, куда выходили окна женского корпуса, к водоему, где узницы по утрам стирали белье. Двор был перегорожен пополам решеткой, но не настолько частой, чтобы руки не могли обменяться пожатием и губы слиться в поцелуе. Под покровом снисходительной ночи к решетке приникали пары. В таких случаях Бротто скромно отходил к лестнице и, усевшись на ступеньке, доставал из кармана своего коричневого сюртука томик Лукреция. При свете фонаря он прочитывал несколько сурово-утешительных изречений: «Sic ubi поп erimus… Когда мы перестанем существовать, ничто уже не будет в состоянии волновать нас, даже небо, земля и море, смешавшие воедино все, что от них осталось…» Но, упиваясь этой высокой мудростью, Бротто все же завидовал безумию варнавита, скрывавшему от него вселенную.

Террор усиливался с каждым месяцем. Еженощно пьяные тюремщики, обходя со своими сторожевыми псами камеры, разносили обвинительные акты, выкрикивали хриплым голосом имена и фамилии, коверкая их, будили заключенных и, из-за двадцати намеченных жертв, повергали в смертельный ужас двести человек. По коридорам, полным кровавых теней, каждый день проходили без единой жалобы двадцать, тридцать, пятьдесят осужденных: стариков, женщин, юношей, столь различных по общественному положению, характеру, убеждениям, что невольно возникал вопрос, не по жребию ли их отобрали.

А узники продолжали играть в карты, пить бургундское, строить всякие планы, ходить по ночам на свидания к решетке. Население тюрьмы, почти целиком обновившееся, состояло теперь главным образом из «фанатиков» и «бешеных». Тем не менее камера восемнадцати все еще служила приютом изысканного обращения и хорошего тона и сохраняла свой прежний облик: за исключением двух арестантов, граждан Наветта и Белье, недавно переведенных из Люксембурга в Консьержери и подозреваемых в том, что они «бараны», то есть шпионы, все остальные были люди порядочные, относившиеся друг к другу с доверием. В этой камере праздновали с бокалами в руках военные успехи республики. Там нашлось и несколько поэтов, которых всегда можно встретить в обществе ничем не занятых людей. Наиболее искусные сочиняли оды в честь победоносной Рейнской армии и с пафосом декламировали их. Им шумно рукоплескали. Один лишь Бротто весьма умеренно похваливал и победителей и их певцов.

– Еще со времени Гомера, – заметил он однажды, – среди поэтов наблюдается странная мания воспевать воинов. Война – не искусство, и только случай решает судьбу сражения. Из двух одинаково глупых полководцев, действующих друг против друга, один неизбежно должен оказаться победителем. Будьте готовы к тому, что рано или поздно какой-нибудь из этих солдафонов, которых вы обожествляете, проглотит вас всех, как в басне журавль глотает лягушек. Тогда-то он в самом деле станет богом. Ибо боги познаются по их аппетиту.

Бротто никогда не трогала слава оружия. Он нисколько не радовался победам республики, которые еще раньше предвидел. Ему не нравился политический строй, укреплявшийся с каждой новой победой. Он был недоволен. Оснований к этому было больше чем достаточно.

Однажды утром заключенным сообщили, что комиссары Комитета общественной безопасности произведут у них обыск, причем будут отобраны ассигнации, золотые и серебряные вещи, ножи, ножницы; что такие обыски уже были произведены в Люксембурге и что там забрали письма, бумаги, книги.

Каждый постарался найти укромное местечко и спрятать туда то, что ему было дороже всего. Отец Лонгмар охапками снес свою защитительную речь к водосточной трубе и засунул ее в желоб. Бротто зарыл своего Лукреция в пепел камина.

Когда комиссары с трехцветными лентами на шее явились для обыска, они нашли лишь то, что заключенные сочли нужным оставить для них. После их ухода отец Лонгмар кинулся к желобу и подобрал остатки защитительной речи, сильно пострадавшей от ветра и воды. Бротто вытащил из камина своего Лукреция, черного от сажи.

«Будем наслаждаться настоящим часом, – решил он, – так как по некоторым признакам я вижу, что времени в нашем распоряжении уже очень мало».

В теплую прериальскую ночь, когда над тюремным двором в побледневшем небе сверкал серебром двурогий месяц, старый откупщик сидел на ступеньке каменной лестницы, перечитывая, по обыкновению, Лукреция, как вдруг его окликнул женский голос, очаровательный голос, показавшийся ему совсем незнакомым. Бротто спустился во двор и увидал за решеткой женскую фигуру: он не узнал ее, так же как и голоса, но по изящным и неясным очертаниям она напоминала ему всех женщин, которых он любил. Лунный свет заливал ее лазурью и серебром. Вдруг Бротто узнал миловидную актрису с улицы Фейдо, Розу Тевенен.

– Вы, дитя мое? Какая жестокая радость – видеть вас здесь! Давно ли и почему вы находитесь тут?

– Со вчерашнего дня. Она прибавила шепотом:

– На меня донесли как на роялистку. Меня обвиняют в том, что я принимала участие в заговоре, имевшем целью освободить королеву. Зная, что вы здесь, я сразу постаралась отыскать вас. Выслушайте меня, мой друг… вы ведь не возражаете против того, чтобы я называла вас так? У меня есть знакомства среди людей с положением… Я пользуюсь, мне это известно, симпатиями повсюду, вплоть до Комитета общественного спасения. Я заставлю хлопотать моих друзей: они освободят меня, а я, в свою очередь, освобожу вас.

Но Бротто голосом, в котором звучала настойчивая мольба, стал отговаривать ее:

– Во имя всего, что вам дорого, дитя мое, не предпринимайте ничего! Не пишите никому, не ходатайствуйте ни перед кем! Заклинаю вас, ни о чем никого не просите, пускай о вас забудут совсем.

Так как она, по-видимому, не сознавала важности его слов, он принялся умолять ее еще сильнее:

– Храните молчание, Роза, пускай вас забудут: в этом – спасение. Все, что попытались бы сделать ваши друзья, только ускорило бы вашу гибель. Старайтесь выиграть время. Теперь уже остается ждать немного, надеюсь, совсем немного… Но, главное, откажитесь от мысли разжалобить судей, присяжных, какого-нибудь Гамлена. Это не люди, это – неодушевленные предметы, а с неодушевленными предметами бесцельно вступать в объяснения. Пускай о вас забудут. Если вы последуете моему совету, друг мой, я умру, счастливый тем, что спас вам жизнь.

– Я послушаюсь вас, – ответила она. – Не говорите о смерти.

Он пожал плечами:

– Моя жизнь кончена, дитя мое. А вы живите и будьте счастливы.

Она взяла его руки и прижала их к груди:

– Выслушайте меня, друг мой… Я видела вас только в течение одного дня, и все-таки вы мне не безразличны. И если то, что я вам скажу, может хоть немного привязать вас к жизни, – знайте: я буду для вас всем… чем вы пожелаете.

И, прильнув к решетке, они поцеловались.

XX

Во время одного из продолжительных заседаний Трибунала Эварист, сидя на судейской скамье в душном воздухе, размышляет, закрыв глаза:

«Злодеи, заставившие Марата прятаться по темным углам, превратили его в ночную птицу, птицу Минервы, чье око настигало заговорщиков и во мраке. Теперь холодный и спокойный взор голубых глаз видит насквозь врагов республики и разоблачает изменников с проницательностью, которой не знал даже Друг Народа, уснувший навеки в саду Кордельеров. Новый спаситель, не менее ревностный, но еще более прозорливый, чем первый, замечает то, чего никто не замечает, и его поднятый перст сеет вокруг ужас. Он различает мельчайшие, неуловимые оттенки, отделяющие зло от добра, порок от добродетели; не будь его, их бы смешивали в ущерб отечеству и свободе; он проводит тонкую, прямую черту, вне которой направо и налево только заблуждение, преступление и злодейство. Неподкупный разъясняет, как служат внешнему врагу те, которые впадают в крайности или обнаруживают чрезмерную слабость; те, кто преследует религиозные культы во имя разума, и те, кто во имя религии оказывает сопротивление законам республики. Не в меньшей степени, чем негодяи, убившие Ле-Пельтье и Марата, служат внешнему врагу те, кто воздает им божеские почести, с целью набросить тень на их память.

Агентом заграницы является всякий, кто не признает для себя обязательными идей порядка, благоразумия и своевременных мероприятий; агентом заграницы является и тот, кто бросает вызов нравам, оскорбляет добродетель и в своей чудовищной разнузданности отрицает бога. Фанатики-священники заслуживают смерти; но есть и контрреволюционный способ борьбы с фанатизмом; в иных случаях отречение бывает преступным. Человек умеренный губит республику, неистовый тоже губит ее.

О страшные обязанности судьи, указанные мудрейшим из людей! Уже надо поражать не одних только аристократов, федералистов, злодеев-орлеанистов, этих явных врагов отечества. Заговорщик, агент заграницы – Протей, принимающий всевозможные личины. Он прикидывается патриотом, революционером, врагом королей; он уверяет, будто его сердце бьется для одной лишь свободы; он возвышает голос и повергает в трепет врагов республики: это – Дантон; его неистовые выступления плохо прикрывают его гнусную умеренность, и, в конце концов, всем становится ясной его продажность. Заговорщик, агент заграницы, – это тот красноречивый заика, который первым прикрепил к своей шляпе революционную кокарду; это тот памфлетист, который с жестокой иронией примерного гражданина называл себя «прокурором фонаря»: это – Камиль Демулен. Он выдал себя, защищая изменников-генералов и настаивая на совершенно неуместном милосердии при назначении кары. Это – Филиппо, это – Геро, это – презренный Лакруа. Заговорщик, агент заграницы, – это отец Дюшен, унижающий свободу своей подлой демагогией, Дюшен, чья отвратительная клевета внушила многим сочувствие даже к Антуанетте. Это Шометт: правда, стоя во главе Коммуны, он выказывал себя человеком кротким, доступным, умеренным, благожелательным и добродетельным, но он был атеистом.

Заговорщики, агенты заграницы, – это все санкюлоты в красных колпаках, карманьолах, в деревянных башмаках, старавшиеся во что бы то ни стало перещеголять якобинцев патриотизмом. Заговорщик, агент заграницы, – это Анахарсис Клоотс, защитник рода человеческого, осужденный на смерть монархиями всего мира, но от него можно было ожидать всего: ведь он пруссак.

Теперь все эти злодеи, неистовые и умеренные, все эти изменники, Дантон, Демулен, Гебер, Шометт, погибли на плахе. Республика спасена; согласный хор похвал несется из всех комитетов, из всех народных собраний навстречу Максимилиану и Горе. Добрые граждане восклицают: «Достойные представители свободного народа, тщетно сыны Титанов подняли высокомерную главу: благодетельная Гора, покровитель Синай, из твоих кипящих недр изошла спасительная молния…»

В этом хоре известная часть похвал приходится и на долю Трибунала. Как приятно быть добродетельным и как любезна сердцу неподкупного судьи признательность общества!

Но, вместе с тем, может ли подлинный патриот не изумляться и не испытывать тревоги? Как! Значит, для того, чтобы предать интересы народа, было недостаточно Мирабо, Лафайета, Байи, Петиона, Бриссо? Понадобились, оказывается, еще и те, кто изобличал этих изменников. Как! Все эти люди, совершившие революцию, сделали это только для того, чтобы ее погубить? Эти великие вдохновители великих дней подготовляли, вкупе с Питтом и Кобургом, воцарение династии Орлеанов или опеку над Людовиком XVII? Как! Дантон это был Монк? Как! Шометт и гебертисты, еще более вероломные, чем федералисты, которых они отправили на гильотину, замышляли гибель государства? Но среди тех, кто толкает в объятия смерти вероломных Дантонов и вероломных Шометтов, не найдут ли завтра голубые глаза Робеспьера еще более вероломных? Где же оборвется проницательность Неподкупного и омерзительная цепь предающих друг друга предателей?..»

XXI

Между тем Жюли Гам-лен, в своем бутылочного цвета каррике, ежедневно отправлялась в Люксембургский сад и там, сидя на скамье в конце аллеи, поджидала минуту, когда ее любовник покажется в одном из слуховых окон дворца. Они обменивались знаками, разговаривая на немом языке, который сами изобрели. Таким путем ей стало известно, что заключенный помещается в довольно сносной камере, в приятной компании, что он нуждается в одеяле и в грелке и что он нежно любит свою подругу.

Не одна Жюли высматривала любимое лицо в окнах дворца, превращенного в тюрьму. Рядом с ней молодая мать не сводила взоров с одного окна, и, как только оно открывалось, она поднимала как можно выше младенца, которого держала на руках. Старая дама в кружевной вуали по целым часам неподвижно сидела на складном стуле, в тщетной надежде увидать хотя бы на мгновение сына, который, чтобы не растрогаться при виде матери, занимался метанием диска на тюремном дворе до тех пор, пока не закрывали сада.

Назад Дальше