Боги жаждут - Франс Анатоль "Anatole France" 21 стр.


Во время этих долгих ожиданий, и в ясную и в дождливую погоду, на соседней с Жюли скамейке располагался пожилой, довольно полный, чрезвычайно опрятно одетый мужчина, то игравший брелоками и табакеркой, то разворачивавший газету, которую, однако, никогда не читал. Он был одет по старинной моде: треуголка, отделанная золотым галуном, красно-фиолетовый фрак и голубой, вышитый серебром жилет. Он производил весьма почтенное впечатление. Судя по флейте, конец которой торчал у него из кармана, он был музыкантом. Ни на минуту не спускал он глаз с переодетого юноши, беспрестанно улыбался ему и, как только замечал, что тот собирается уходить, тоже поднимался и следовал за ним на расстоянии. Несчастную, одинокую Жюли трогало тайное сочувствие, которое проявлял к ней этот старик.

Однажды, когда она выходила из сада, незнакомец подошел к ней и, раскрыв свой огромный красный зонт, ибо накрапывал дождь, попросил разрешения укрыть ее от непогоды. Она тихо ответила своим ясным голосом, что согласна. Но, услыхав этот голос и почувствовав, быть может, неуловимый запах женщины, он поспешно удалился, оставив Жюли мокнуть под проливным дождем; она поняла все и, хотя на душе у нее было невесело, не могла удержаться от улыбки.

Жюли жила в мансарде на улице Шерш-Миди и выдавала себя за приказчика-суконщика, ищущего места; вдова Гамлен, убедившись, наконец, что ее дочь нигде не подвергается такой опасности, как у нее в доме, постаралась поселить молодую женщину подальше от Тионвилльской площади и от секции Нового Моста и помогала ей, по мере возможности, продуктами и бельем. Жюли готовила себе скромный обед, ходила в Люксембургский сад, чтобы взглянуть на своего возлюбленного, и возвращалась к себе в конуру; однообразие жизни немного усыпляло ее горе, и так как она была молода и сильна, то всю ночь спала глубоким сном. Смелая по характеру, побывавшая во всяких переделках и, пожалуй, чувствовавшая себя свободнее благодаря своему мужскому костюму, она отправлялась иногда по вечерам к продавцу лимонада, торговавшему под вывеской «Красного Креста» на улице Дюфур, где собирались всякие люди и женщины вольного поведения. Там она читала газеты и играла в триктрак с каким-нибудь сидельцем лавки или военным, пускавшим ей дым из трубки прямо в нос. В этом заведении пили, играли в карты, занимались любовью, и драки были там обычным явлением. Как-то вечером один из посетителей, услыхав на улице конский топот, приподнял штору и, узнав начальника национальной гвардии, гражданина Лнрио, проскакавшего галопом со своим штабом, процедил сквозь зубы:

– Робеспьеровский прихвостень!

При этих словах Жюли громко расхохоталась.

Но какой-то усатый патриот резко положил этому конец.

– Тот, кто позволяет себе подобные выражения, – гнусный аристократ, и я с удовольствием увижу, как его голова упадет в корзину к Самсону. Да будет всем известно, что генерал Анрио – честный патриот, который сумеет в случае нужды защитить Париж и 'Конвент. Вот этого-то роялисты и не прощают ему.

И взглянув в упор на Жюли, продолжавшую заливаться смехом, усач прикрикнул на нее:

– Эй ты, молокосос! Смотри, как бы я не влепил тебе такого пинка, который научит тебя относиться с уважением к патриотам.

Раздались возгласы:

– Анрио – пьяница и дурак!

– Анрио – честный якобинец! Да здравствует Анрио!

Образовались два лагеря. Завязалась драка, кулаки засверкали, продавливая шляпы, столы опрокинулись, стаканы разлетались вдребезги, лампы погасли, женщины принялись пронзительно визжать. Жюли, к которой подступило несколько патриотов, вооружилась скамейкой, но была сбита с ног и, защищаясь, стала царапаться и кусаться. Ее каррик распахнулся, и из разорванного жабо выглянула трепещущая грудь. На шум прибежал патруль, и молодая аристократка еле ускользнула из рук жандармов.

Каждый день переполненные телеги увозили осужденных.

– Не могу же я допустить, чтобы они казнили моего возлюбленного! – говорила Жюли матери.

Она решила ходатайствовать, хлопотать, пойти в комитеты, в канцелярии, к народным представителям, к судьям – всюду, куда только понадобится. У нее не было женского платья. Мать достала для нее у гражданки Блез полосатое платье, косынку, кружевной чепец, и Жюли в женском и патриотическом наряде отправилась к судье Ренодену, в сырой и мрачный дом на улице Мазарини.

Вся дрожа, поднялась она по деревянной, выложенной изразцами лестнице; судья принял ее в невзрачном кабинете, все убранство которого состояло из соснового стола и двух соломенных стульев. Обои клочьями висели на стенах. Реноден, с черными, слипшимися волосами, с угрюмым взглядом, с поджатыми губами и выступающим вперед подбородком, знаком предложил ей говорить и молча выслушал ее.

Она сказала, что она сестра гражданина Шассаня, заключенного в Люксембургскую тюрьму, изложила как могла искуснее обстоятельства, при которых он был арестован, изобразила его несчастной, ни в чем не повинной жертвой, проявила огромную настойчивость.

Он был равнодушен и непоколебим.

Заплакав, она с мольбою упала к его ногам.

Как только он увидел слезы, его лицо изменилось: красновато-черные глаза загорелись огнем, огромные синие челюсти задвигались, точно он хотел освежить слюной пересохшее горло.

– Гражданка, все необходимое будет сделано. Не беспокойтесь.

И, распахнув дверь, он втолкнул просительницу в маленькую розовую, с расписанными простенками гостиную, где были фарфоровые группы, золоченые стенные часы и канделябры, глубокие кресла, диван с гобеленом, изображавшим сцену из пастушеской жизни по рисунку Буше. Жюли была готова на все, лишь бы спасти своего любовника.

Реноден действовал грубо и быстро. Когда она поднялась, оправляя нарядное платье гражданки Элоди, ее взгляд встретился с его жестоким и насмешливым взглядом; она тотчас же почувствовала, что принесла бесполезную жертву.

– Вы обещали мне освободить брата, – сказала она.

Он усмехнулся.

– Я сказал тебе, гражданка, что все необходимое будет сделано, то есть что с твоим братом поступят по закону, ни больше, ни меньше. Я сказал тебе, чтобы ты не беспокоилась, и чего тебе беспокоиться? Революционный трибунал всегда справедлив.

Ей хотелось кинуться на него, искусать его, выцарапать ему глаза. Но сознавая, что этим она окончательно погубила бы Фортюне Шассаня, она стремительно вышла из комнаты и, поспешно вернувшись к себе в мансарду, сбросила оскверненное платье Элоди. И всю ночь напролет она проплакала от ярости и горя.

На другое утро, придя в Люксембург, она увидала, что сад занят жандармами, выгоняющими оттуда женщин и детей. Часовые, расставленные в аллеях, не позволяли прохожим переговариваться с заключенными. Молодая мать, приходившая каждый день с ребенком на руках, сообщила Жюли, будто носятся слухи о заговоре в тюрьмах и будто женщин обвиняют в том, что они собирались в саду с целью вызвать в народе движение в пользу аристократов и изменников.

XXII

Внезапно в Тюильрийском саду выросла гора. Небо безоблачно. Максимилиан в голубом фраке и желтых панталонах, с букетом колосьев, васильков и маков в руке, шествует впереди своих товарищей.

Он всходит на гору и возвещает умиленной республике бога Жан-Жака. О чистота! О кротость! О вера! О, античная простота! О слезы сострадания! О благодатная роса! О милосердие! О братское единение людей!

Тщетно подымает еще свой омерзительный лик безбожие: Максимилиан хватает факел; пламя пожирает чудовище, и на смену ему является мудрость, одной рукой указуя на небо, а другой держа венец из звезд.

На помосте, возведенном напротив Тюильрийского дворца, Эварист, среди растроганной толпы, проливает слезы радости и благодарит бога. Он видит, что наступает эра блаженства.

Он вздыхает:

– Наконец-то мы будем счастливы, чисты и невинны, если только злодеи не станут нам поперек пути.

Увы, злодеи стали поперек пути. Нужны еще казни; нужно еще проливать потоками нечистую кровь. Три дня спустя после празднования нового союза и примирения неба с землей Конвент издает прериальский закон, отменяющий с чудовищным благодушием все обычные законы формы, все, что еще со времени справедливых римлян было придумано для защиты заподозренной невинности. Отныне нет ни следствия, ни допросов, ни свидетелей, ни защитников: любовь к отечеству заменяет все. Обвиняемый, хороня у себя в груди свое преступление или свою невинность, молча проходит мимо судьи-патриота. И за это время нужно разобраться в его деле, порою сложном, нередко запутанном и темном. Как теперь судить? Как отличить в одно мгновение честного человека от злодея, патриота от врага родины?

После минутного замешательства Гамлен понял, в чем состоит отныне его долг, и приспособился к своим новым обязанностям. Он видел в сокращении процедуры истинное воплощение того спасительного и грозного правосудия, исполнителями которого являются не ученые-буквоеды, неторопливо взвешивающие на своих устарелых весах все доводы за и против, но санкюлоты, руководствующиеся патриотическим озарением и постигающие истину в мгновение ока. Между тем как защита и меры предосторожности погубили бы все, порывы честного сердца все спасут. Надлежало следовать внушениям природы, этой доброй матери, которая никогда не ошибается; надо было судить сердцем, и Гамлен взывал к тени Жан-Жака: «Вдохнови меня, добродетельный муж, на любовь к людям и на ревностное служение делу их возрождения!»

Большинство его товарищей испытывало то же, что и он. Это были по преимуществу люди простые, и, когда процессуальные формы упростились, они почувствовали себя превосходно. Сокращенное судопроизводство удовлетворяло их. Его ускоренный темп не смущал их. Они осведомлялись только об убеждениях обвиняемых, не допуская, что можно, не будучи злодеем, мыслить иначе, чем они. Так как они полагали, что обладают истиной, мудростью, высшим благом, то приписывали своим противникам заблуждения и зло. Они чувствовали себя сильными: они воочию зрели бога.

Они воочию зрели бога, эти присяжные Революционного трибунала. Верховное существо, признанное Максимилианом, пламенем спускалось на них. Они любили, они веровали.

Кресло подсудимого заменили большим помостом, на котором могло поместиться пятьдесят человек: теперь судили только целыми партиями. Общественный обвинитель соединял в одно дело и обвинял, как сообщников, людей, которые нередко встречались в первый раз в Трибунале. С ужасающей легкостью, на которую ему давал право прериальский закон, Трибунал разбирал дела о мнимых тюремных заговорах, следовавших по времени за осуждением дантонистов и Коммуны и пристегнутых к ним путем всевозможных ухищрений изворотливой мысли. Чтобы констатировать в них оба существенных признака организованного на заграничное золото заговора против республики – неуместную умеренность к нарочитую крайность, – чтобы видеть в них, кроме того, преступление дантонистов и преступление гебертистов, во главе их поставили еще двух обвиняемых, двух совершенно разных женщин: вдову Камиля, очаровательную Люсиль, и вдову гебертиста Моморо, однодневную богиню и веселую болтушку. Обеих ради симметрии заключили в одну и ту же тюрьму, где они вместе плакали на одной и той же каменной скамье; обеих ради симметрии отправили на эшафот. Это было слишком остроумным символом, шедевром равновесия, измышленным, вероятно, какой-нибудь прокурорской душой, но честь этого изобретения приписывали Максимилиану. Этому представителю народа приписывали все события, счастливые или несчастные, происходившие в стране, – законы, нравы, смену времен года, урожаи, эпидемии. И это было заслуженной несправедливостью, ибо щуплый, невзрачный, чистенький человек с кошачьим лицом имел неограниченную власть над народом…

В этот день Трибунал отправлял на тот свет участников большого тюремного заговора, около трех десятков заговорщиков из Люксембурга, чрезвычайно смирных заключенных, но заведомых роялистов и федералистов. Обвинение целиком покоилось на показаниях единственного доносчика. Присяжные совершенно не были знакомы с делом: они не знали даже фамилий заговорщиков. Гамлен, скользнув взором по скамье подсудимых, увидал среди них Фортюне Шассаня. Любовник Жюли, исхудавший за время долгого заключения, бледный, с чертами лица, казавшимися резче из-за яркого освещения судебного зала, сохранил еще частицу присущего ему изящества и гордости. Взор его встретился со взором Гамлена и загорелся презрением.

Гамлен поднялся, охваченный холодной яростью, попросил слова и, устремив глаза на бюст древнего Брута, высившийся над головами судей, произнес:

– Гражданин председатель, хотя между одним из подсудимых и мною существуют узы, которые, носи они гласный характер, могли бы быть сочтены узами родства, тем не менее я не ходатайствую об отводе. Оба Брута не требовали отвода, когда ради спасения республики или ради дела свободы им пришлось осудить сына, поразить насмерть приемного отца.

Он снова уселся на свое место.

– Какой отъявленный злодей! – процедил сквозь зубы Шассань.

Публика осталась равнодушной к выступлению присяжного то ли потому, что всем уже надоели возвышенные характеры, то ли потому, что Гамлен слишком легко одержал верх над естественными чувствами.

– Гражданин Гамлен, – сказал председатель, – по точному смыслу закона, всякий отвод должен быть заявлен в письменной форме за сутки до начала прений. Но тебе и незачем было делать это: патриот-присяжный выше всех страстей.

Допрос каждого подсудимого продолжался не больше трех – четырех минут. Обвинитель требовал смертной казни для всех. Присяжные высказались за нее единогласно, односложной репликой или просто кивком головы. Когда дошла очередь до Гамлена. он произнес:

– Все подсудимые сознались в преступлениях, а закон не допускает никаких толкований.

Когда он спускался по лестнице суда, его остановил юноша лет семнадцати – восемнадцати, одетый в каррик бутылочного цвета. На нем была круглая, сдвинутая на затылок шляпа, поля которой образовали черный ореол вокруг его прекрасного бледного лица. Загородив присяжному дорогу, он крикнул ему голосом, полным ужаса и отчаяния:

– Злодей! Изверг! Убийца! Рази и меня, негодяй. Я – женщина! Прикажи меня арестовать и гильотинировать, Каин! Я – твоя сестра. И Жюли плюнула ему в лицо. Толпа «вязальщиц» и санкюлотов к тому времени уже не отличалась прежней революционной бдительностью: их патриотический пыл поостыл. Вокруг Гамлена и его обидчика произошло лишь нерешительное движение. Жюли протиснулась сквозь кучку любопытных и исчезла в сумерках.

XXIII

Эварист Гамлен был утомлен и никак не мог отдохнуть: ночью он раз двадцать внезапно просыпался, преследуемый кошмарами. Только в голубой комнате, в объятиях Элоди, ему удавалось заснуть на несколько часов. Во сне он разговаривал, кричал и будил ее, но она не понимала его слов.

Однажды утром, после того как ночью ему приснились Евмениды, он пробудился, измученный страшными видениями и слабый, как ребенок. Бледные стрелы зари уже пронизывали оконные занавеси. Волосы Эвариста, спутавшиеся на лбу, черной дымкой застилали ему глаза: Элоди, сидя у изголовья, осторожно отводила назад непокорные пряди. На этот раз она смотрела на него с сестринской нежностью и носовым платком вытирала ему со лба холодный пот. Тогда он вспомнил прекрасную сцену из Еврипидова «Ореста» – ту, что он набросал для своей картины, которая, закончи он ее, могла бы стать его шедевром: сцену, где несчастная Электра удаляет пену, выступающую на губах у брата. И ему казалось, что Элоди обращается к нему кротким голосом: «Выслушай меня, милый брат, пока фурии не отняли у тебя рассудка…»

«И все-таки, – думал он, – я не отцеубийца. Напротив, именно движимый сыновней любовью, я проливал нечистую кровь врагов моей родины».

Назад Дальше