Леонид Жариков: Рассказы - Леонид Жариков 7 стр.


На поясе у часового висел тесак и две гранаты, на шее — автомат, похожий на большой пистолет вороненой стали.

Латышев сделал вид, будто ему досадно, что мотоциклист обрызгал его. Отряхивая со штанов грязь, он с видом простачка усмехнулся и сказал:

— Понимаешь, последние штаны в грязюке испачкал… — И он жестами стал объяснять часовому смысл сказанного.

Часовой был настроен добродушно, хотя из-за обилия вооружения вид у него был неприступный.

— Komm her[10],— позвал он Латышева, и партизан с готовностью подошел, продолжая сокрушаться по поводу случившегося.

— Ну где мне теперь другие штаны взять? Тут, понимаешь, на хлеб негде заработать, а он забрызгал последние штаны.

— Gib mir eine Zigarette[11],— сказал немец и показал на пальцах, что хочет закурить.

У Латышева полегчало на душе: значит, маскировка удавалась и ничто не вызывало у немца подозрения. Латышев достал кисет и сложенную на закрутку немецкую газету. Солдат взял табак и, желая собственноручно свернуть цигарку на русский манер, оторвал клочок газеты, насыпал щепоть махорки и стал крутить. При этом он смеялся над тем, что цигарка не склеивается и табак просыпается на землю.

— Дай-ка я тебе сверну, — предложил Латышев, — у тебя не выходит…

Латышев ловко свернул толстую козью ножку, послюнявил ее и подал немцу.

— На, кури, — сказал он и подмигнул.

— О, wie gross, gleich wie ein Knüppel! [12] — рассмеялся солдат и заголил подол шинели, собираясь достать зажигалку. Но разведчик предупредительно вынул кресало, трут и высек искру.

— Попробуй русского огонька!.. Кресалом-то скорее добудешь искру, чем твоей чикалкой. — Латышев старался придать голосу предельно услужливый тон.

— Гут, гут, корош, — бормотал немец, прикуривая и с наслаждением затягиваясь.

На дороге послышался рев мотора. Лицо немца сразу приняло настороженно-холодное выражение.

— Weg fort! [13] — приказал он и сунул себе в карман латышевский кисет. Разведчик сделал вид, будто ему не жалко табаку, дескать, кури на здоровье, и сам зашагал в деревню.

Улица детства… Вон видна избушка Матрены Хохотуши, а там дальше родительский дом. Пройтись бы сейчас по улице как хозяину, заглянуть в первый же дом и сказать: «Здорово, земляки!..» Но нельзя забывать, что ты разведчик и должен играть свою опасную роль до конца. Иди и смотри и слушай — ничто не должно ускользнуть от взора партизана…

Впереди показался колхозный клуб. До сих пор стоит у входа Доска почета. На ней вместо фотографий лучших ударников — гитлеровские приказы и плакаты.

Латышев заметил возле штаба зенитный пулемет на двух длинных ножках. У пулемета стоит солдат в круглой каске, с автоматом и в сапогах с широкими голенищами, будто сшитыми на слона.

Не ускользнула и такая деталь: на чердаке клуба, где помещался штаб, находится наблюдательный пункт. А сторожевые посты расставлены по огородам, чтобы никто не мог проникнуть в деревню со стороны.

Латышев увидел вдали, между деревьями, знакомое дальнобойное орудие. Оно было ловко замаскировано сетками и осенними листьями. Но что такое? Там не одно орудие, в ряд установлены другие. Их стволы нацелены в сторону Москвы. Не было никаких сомнений: в Загорье накапливалась мощная дальнобойная артиллерия для обстрела Москвы. Солдаты, возившиеся у орудий, не обращали никакого внимания на сельского жителя, устало шедшего вдоль улицы.

Возле штаба Латышев увидел двух офицеров. Один курил сигарету и внимательно смотрел на Латышева. Другой стоял к улице спиной. Как видно, он рассказывал что-то смешное, плечи его тряслись, и сам он хохотал, запрокидывая вверх голову, точно гусак.

Пристальный взгляд офицера, курившего сигарету, неприятно кольнул Латышева. Подбрасывая плечом пилу, он продолжал свой путь. Хотелось оглянуться: не смотрит ли немец вслед? Но оглядываться было нельзя.

* * *

Вдруг он услышал окрик и почему-то подумал, что окликнул его именно тот офицер, который подозрительно всматривался в него издали.

Латышев продолжал идти, делая вид, будто это его не касается.

— Хальт! — раздался за спиной раздраженный возглас, и послышались шаги: кто-то его догонял.

Латышев обернулся, спросил с удивлением:

— Меня?

К нему подбежал офицер, тот, что стоял спиной. У немца было худое лицо и длинная шея с кадыком — точь-в-точь гусак. Другой гитлеровец отбросил сигарету и не спеша приблизился к Латышеву.

Лицо Гусака выражало крайнее раздражение.

— Dein Name, wohin gehst du?[14] — спросил он.

Латышев изобразил на лице виноватую улыбку:

— Не обучен я по-немецкому. Нихт дойче… Малограмотный, темный человек. — Латышев старался говорить сиплым, простуженным голосом и кричал, точно был глуховат.

Второй офицер, подойдя, снял с головы Латышева заячий треух. Разведчик знал, что таким образом немцы проверяли, коротко ли острижена голова, не красноармеец ли прячется под гражданской одеждой.

— По-немецки не понимаю, — продолжал жаловаться Латышев.

— Куда идешь? — вдруг отчетливо по-русски произнес второй офицер. Разведчик опешил: когда немец говорит по-русски, это всегда сбивает с толку, трудно догадаться, кто перед тобой: предатель, замаскировавшийся под немецкой формой, или гитлеровец, знающий русский язык. Ведь в том и другом случае нужно вести себя по-разному.

— Инвалид я… чахоткой болен. Вот и хожу, плотничаю. Кормиться надо… — повторял Латышев, обращаясь то к одному, то к другому, чтобы показать, что не придает значения тому, что один из офицеров говорит по-русски.

— Поменьше болтай… Документы есть?

— Я не болтаю… Всякой твари есть хочется, вот и я шатаюсь по деревням.

— Я спрашиваю: документ есть?

— Какой документ у больного… — отвечал Латышев и, доставая справку, завернутую для видимости в грязную тряпку вместе с нитками, иглой и оловянной пуговицей, широко распахнул ворот — пусть немцы увидят православный крест деда Панкрата.

Гусак, раздраженный тем, что не понимает, о чем идет разговор, неожиданно ударил Латышева по затылку:

— Schweig! Hände hoch![15]

Латышев поднял руки и подумал: «Что я делаю?» Выходило, что он понимал немецкую речь. Он тотчас опустил руки, но Гусак снова заставил их поднять.

Второй офицер взял справку, быстро пробежал ее глазами и передал Гусаку, что-то сказав по-немецки.

Если бы Латышев знал язык, он бы понял, что игра его в одно мгновение была разоблачена. Офицер сказал о том, что в штабе давно получен приказ — никому подобных удостоверений не выдавать. Об этом никто из партизан не знал и не мог знать.

Латышев думал, что его отпустят, но немцы повели его в штаб.

— Говори: кто ты и зачем появился в деревне? — начал допрос офицер, знавший русский язык.

— Домой иду. Ходил по деревням…

— Где твой дом?

— В деревне… Раньше у нас тут колхоз был, а теперь, слава богу, кончились колхозы…

— В какой деревне ты живешь?

— Я же говорю, здешний я, местный, — Латышев неопределенным жестом указал на окно, за которым уже толпились немецкие солдаты, пришедшие поглазеть на пойманного партизана.

— Ты можешь толком объяснить, где живешь? — спросил офицер, вставая из-за стола.

— Ну здесь же, вот… Какая у нас жизнь…

Заложив руки за спину, офицер подошел к Латышеву и неожиданно ударил его по щеке. Латышев отшатнулся, но кто-то сзади толкнул его снова навстречу офицеру.

— Говори, где живешь?

— Здесь, вон там…

— Идем, покажешь твой дом. — Офицер надел фуражку и, не глядя на Латышева, пошел к двери.

«Неужели все кончено?» — с горечью и досадой подумал Латышев и пока что решил дешево свою жизнь не продавать.

Гитлеровцы словно прочитали его мысли и, прежде чем вывести во двор, связали ему руки за спиной обрывком провода. Солдаты галдели, разглядывая русского партизана, кто простодушно, с любопытством, кто с хмурой злобой.

Во дворе Гусак ударил Латышева по лицу. Из носа у партизана полилась кровь, обагряя драную телогрейку.

— Vorwärts! Verflüchtes russisches Schwein![16]

Двое солдат с автоматами окружили Латышева, и тот, что был справа, дал ему пинка.

«Что делать? Броситься бежать — застрелят на месте. Впрочем, не все ли равно… Помирать, так с музыкой! Если бы не были связаны руки…»

— Показывай, где твой дом.

— Покажу. — Латышев, сам того не замечая, разговаривал с офицером уже не тем плаксивым простуженным голосом, каким говорил раньше, а смело и раздраженно.

— Здесь твой дом?

— Дальше.

Улица кончалась через несколько домов. Миновали родительский дом. От него осталась одна печная труба да полуразрушенный фундамент: должно быть, фашисты сожгли дом, когда убили отца и, может быть, вместе с ним…

Мучительно метались мысли — что предпринять, как убедить немцев?

— Скажешь ты наконец, где твой дом? — кричал офицер, с трудом сдерживая ярость. — В этом доме живешь?

— Дальше.

Вот уже приближается последняя изба. Латышев заметил в окне испуганное лицо девочки. Потом показалась женщина.

— Здесь ты живешь?

— Нет. Дальше…

Офицер вынул револьвер. Солдаты оживились, предвкушая веселое представление.

Что еще мог ответить разведчик, кроме того, что отвечал? Впереди больше не было домов. Лишь по другую сторону дороги, у леса, виднелась одинокая избушка под соломенной крышей. Макарьиха. Теперь все. Сейчас расстреляют…

Но именно в эту минуту родилась последняя надежда. Вспомнилось, что у Макарьихи был сын. Безумие — выдавать себя за него. Но, может быть, старухи нет дома или, может быть, она умерла, и в этом спасение…

— Здесь твой дом?

— Да.

Гитлеровцы остановились. Офицер отдал приказание солдату, и тот загрохотал в дверь прикладом.

Такой тишины Латышев никогда не переживал. Дверь не открывалась. Солдаты молчали. Сердито сопел носом Гусак. Он тоже вынул револьвер, как будто хотел опередить коллегу и первым всадить пулю в русского партизана.

Солдат продолжал колотить прикладом в дверь. Потом отступил в сторону, услышав за дверью шаги. Автомат он взял на изготовку.

Щелкнул засов, старые петли заскрипели, и на беду Латышева на пороге появилась… Макарьиха. Как она поседела! На ней была мужская жилетка, надетая поверх кофты, — должно быть, холодно в избе.

Надо же было случиться такому, что именно с Макарьихой свела его судьба! Латышев глядел на старуху из-под насупленных бровей. Он знал — пощады не будет…

— Эй, старая, ты знаешь его? — спросил офицер.

Макарьиха молча смотрела на немцев. Потом ее хмурый взгляд остановился на Латышеве. Он заметил, как лицо ее дрогнуло.

— Мать, здравствуй… Они не верят, что я твой сын, — сдавленным голосом вымолвил Яков и весь сжался в ожидании приговора.

— Ты что, глухая? У тебя спрашивают: твой сын?

— Мой…

Офицер, знавший русский язык, сказал что-то по-немецки, и гитлеровцы зашумели. Он решил проверить старуху: в руках он держал справку, где значилось имя задержанного.

— Как зовут твоего сына?

— Яков.

Голос Макарьихи прозвучал глухо, сдавленно, и Латышев догадался, как трудно дался ей этот ответ. Сердце разведчика сжалось от боли.

Гусак ударил Латышева и пнул ногой по направлению к дому.

— Шнель, пшол, швинн!

Латышев поднялся по ступенькам. Макарьиха пропустила его и, не дожидаясь, пока гитлеровцы уйдут, не спеша вошла за ним и закрыла дверь.

В избе она, торопясь, принесла из кухни щербатый столовый нож и с трудом перерезала провод, стянувший руки партизана. Потом подала полотенце.

— Кровь смой…

Латышев стоял понурив голову.

— Спасибо… мать. Прости… — Латышеву хотелось поцеловать черную от горя и трудов руку старой женщины, но он не решился.

Макарьиха достала с полки ломоть хлеба, разрезала его и подала Латышеву.

— Возьми… Дорогой поешь. Уходи скорее…

Яков умылся под рукомойником и вытер лицо стареньким дырявым полотенцем, пахнущим родным, материнским.

— Прости меня, ради бога, прости… — с трудом выговорил Латышев.

— Горелой Сечью иди, там спокойнее.

Латышев заторопился: выглянул в приоткрытую щелку двери — нет ли поблизости немцев, — потом проскользнул в огород и оттуда в лес.

* * *

Через неделю партизаны окружили Загорье и неожиданным ударом взяли деревню. Они успели взорвать все десять мощных орудий, перебили половину штаба и, унося на себе раненых и убитых, отступили в лес.

Латышев участвовал в этом налете. В наступлении он узнал печальную весть: гитлеровцы повесили Макарьиху. Очевидцы рассказывали, как немцы вели ее по деревне. Старая женщина спотыкалась, падала, ее поднимали штыками и гнали дальше, туда, где виднелась в сумерках виселица.

Латышев не мог найти себе места. Конечно же, она простила ему личную обиду перед лицом всенародного горя. Но сам Латышев не прощал себе той обиды, и забыть ее не было сил.

Назад Дальше