— Я переживаю как человек, товарищ Андронова! — сказал он печальным человеческим голосом. — Я вижу в нем косвенным образом жертву фашизма. Из-за его погибшей дочери, я имею в виду. И через пятнадцать лет после нашей победы во мне горит кровь от ненависти к этим гнусным врагам человечества! И потому я уважаю наш завод и болею за нашу бригаду.
Он сделал паузу, чтобы уяснить, понятны ли ей его чувства, и по внимательному выражению ее лица заключил, что понятны.
— Поэтому я хочу, чтобы у нас все шло хорошо, чисто, дружно, прекрасно! — заговорил он, спеша. — Чтобы мы были прекрасными людьми в прекрасном государстве! Что для «них», для фашистов, — вы меня понимаете! — нормально и принято, то для нас не годится, для нас кощунство. Вы понимаете? Я мечтаю о чем-то особенном! Чтобы ни пятна, ни соринки… Вы смеетесь, товарищ Андронова?
— Нет. Не смоюсь.
— Я не верю, товарищ Андронова, или, говоря короче, Настя! Я не верю, Настя, что вы способны из мелких чувств сообщить о своей подруге в многотиражку, хотя разоблачать недостатки — наш долг и обязанность, но открыто, без тайн. Но не за спиной, вот из-за чего я расстроился. Потому что я мечтаю, чтобы в нашей бригаде было дружно и чисто. Вы меня понимаете? И я вам верю.
— А Галина? — спросила Настя.
— Хотя в Галине Корзинкиной не до конца изжит анархизм… Доверие — закон нашей коммунистической дружбы. Галина — товарищ. Этим все сказано.
— Спасибо, Василий Архипыч!
— Не за что! — растроганно произнес он.
И увидел «Москвич». Холеная голубая машина с плюшевой обезьянкой, нахально висевшей на резинке против смотрового стекла, стояла в пустом переулке невдалеке от проходной будки, выжидая кого-то, хотя все, кого могла бы она выжидать — директор, главный конструктор и прочие, давно разошлись. Откуда она взялась? Зачем и за кем? Василий Архипович хорошо знал свой заводской переулок, здесь не очень привычны разъезжать на машинах.
— Гм, для чего она торчит у завода? — задумчиво спросил Василий Архипович. Его яркое воображение подсказывало ему ночной детектив.
— Это машина отца, — ответила Настя.
Василий Архипович озадаченно кашлянул и застегнул на крючок воротник куртки. Детектив он мог допустить. На мгновение он с холодными мурашками по спине даже прикинул для себя роль Шерлока Холмса. Но чтобы ученице его бригады товарищу Андроновой подавались машины?! Он возмутился. Ученицу, еще и не сборщицу, заурядную ученицу доставляют на завод в голубом «Москвиче», часто такое случается? А если случается, так именно в его молодежной бригаде! Именно ему отдел кадров подсовывает такое завидное пополнение рабочего класса, таких папенькиных дочек, которым только перманенты накручивать, а он изволь воспитывать в них пролетарское самосознание, выковывать пролетарскую гордость!
— Машина отца, но имеет к вам отношение, — заявил он тоном обвинителя на судебном процессе, чувствуя, что опять их разделяет новый барьер в виде голубого «Москвича».
— Машина отца, но не имеет ко мне отношения.
Краска бросилась на его и без того румяные щеки. Она врет! Он потупился. Ему было тяжело снова разочаровываться в этой узкоглазой тоненькой девочке, у которой милые, нежные губы и такие милые ямочки в уголках губ, в этой серьезной и ласковой девочке, не всегда ему понятной.
— Впрочем, отец катает меня на своем «Москвиче», когда я захочу, — сказала Настя. — Что? Я пропащий человек?
— Вы сложная личность, товарищ Андронова, к вам требуется индивидуальный подход. Завтра комсомольское собрание, за два часа перед сменой. Прошу не опаздывать. До завтра, товарищ Андронова!
Он поднял воротник и спрятал руки в карманы.
— Как легко, Василий Архипыч, когда человеку веришь! — воскликнула Настя.
И она кивнула ему со своей открытой улыбкой, от которой на душе Василия Архиповича становилось светло и просторно, и побежала к отцу.
Отец в задумчивости сидел за рулем, опершись локтями на баранку.
— Знаешь, Настя, что мне представилось, — заговорил отец, словно продолжая разговор, который вел с самим собой, пока она отлучалась. — Стоит перед глазами… Мы с мамой ждали тебя, а мне буквально на днях на фронт. Буквально, может быть, завтра. Мама готовит солдатский мешок и из старья загодя шьет для тебя пеленки, распашонки всякие. И вот один вечер. Как нарочно, мороз, проклятый январский мороз, градусов под сорок! Окна ото льда зеленые, как дно морское. Электричества нет, чадит коптилка, по углам черно. Она закуталась в платок и прилегла, а я читаю вслух газету, статью Алексея Толстого о Ясной Поляне, как над ней надругались фашисты. Я эту статью после взял с собой, я ее весь фронт хранил! Раз пятьдесят перечитывал, до сих пор помню наизусть: «…здесь рождались страницы, над которыми мы смеялись и плакали и учились быть еще лучше, чем мы были. Здесь же стояла причуда его русской совести — крестьянская соха…» Она слушает тихо, как-то особенно пристально. Я сначала не понял, отчего она так. А когда кончил читать, она улыбается и говорит: «У меня тоже причуда русской совести. Если он родится, мы назовем его очень русским именем, очень крестьянским…» И удивительное у нее лицо, удивительно светлое. Страдание на лице и вместе со страданием что-то, как счастье. В эту ночь ты родилась.
— Папа, ты вспомнил о том письме?! — воскликнула Настя. — Ты особенно вспомнил? Ты и в театр оттого не пошел? «Оно» у тебя перед глазами стоит? — в ужасном волнении спрашивала Настя.
— Перечитай его нынче, — сказал отец. — Этот парень, с которым ты задержалась у проходной будки, тоже твой друг? — без перехода спросил он.
— Да, — ответила Настя.
— У тебя много друзей. Здорово ты живешь.
— У тебя разве мало?
— Иногда нужен один.
«Бедный папа!» — подумала Настя.
— Поедем, однако, — сказал отец. — Кажется, милицейский пост заинтригован нашей задержкой.
Постовой милиционер действительно начинал вести себя неспокойно. Патрулировал вдоль заводской стены и все укорачивал маршрут, держа голову как по команде «равнение налево», или «равнение направо», иными словами, не выпускал из-под наблюдения загадочную голубую машину возле завода в такой поздний час. Не одному Василию Архиповичу, должно быть, померещился сегодня детектив.
— Едем, однако, — повторил отец.
И глаза у него были растерянные.
— А мамы нет, — сказала Настя. — У нее читательская конференция. Соберутся читатели обсуждать, кому какие понравились книги. Мама беспокоилась, удастся ли конференция. Я думаю, удастся.
Он не ответил.
На «Москвиче» они мигом подкатили к дому, тут и пешком минут пятнадцать ходу, не больше.
Они снова остановились. Отец молчал, держась за баранку руля, словно забыл, что Настя рядом и ждет. Настя ждала, сама не зная чего, какого-то бесповоротного слова отца, после которого все станет ясно и легко. Она сжимала руки от нетерпения и любви к отцу. Позвать его? «Идем, папа, домой».
— Передай маме привет, — сказал отец.
Она вся внутренне съежилась и замкнулась.
— До свидания, папа.
Она вылезла из машины и, сутулясь, быстрыми шагами пошла во двор.
— Настя! — громко окликнул отец. Он спустил стекло и высунулся из машины, бледный, без шапки.
Она вернулась бегом.
— Передай нашей милой маме привет! Настюшка! Японец!
Настя протиснула голову в окно и поцеловала отца.
Дома тихо. Мама на читательской конференции. Читатели обсуждают какой-нибудь новый громкий роман, хвалят автора за актуальную тему и критикуют за недостаточно проникновенное отражение жизни. Мама слушает читательские выступления и нервничает, оттого что ей предстоит заключать конференцию. «Наша милая мама».
Дома тихо и пусто. Настя ходит по квартире и всюду зажигает огни. В прихожей, кухне, у мамы, в своей пестрой комнатке с пестрыми занавесками и фотографией Галины Улановой. Она везде зажгла электричество. Стало светло, и тишина стала еще странней.
В этой тишине Настя вытащила из тумбочки и открыла коробку, обыкновенную коробку из-под печенья, только очень большую. Там хранятся важные вещи: комсомольский билет, паспорт, школьная тетрадь в крупную клетку, с арифметическими столбиками, фотография отца в военной шинели, дневник, заведенный давно, в седьмом классе, и брошенный.
На дне коробки письмо, которое отец писал перед фронтом, в ту ночь, когда Настя родилась.
Письму семнадцать лет и девять месяцев — ровно столько, сколько Настя прожила на свете. Странички потерлись на сгибах, некоторых слов не разобрать.
«Моя милая девочка!
Когда ты будешь читать эти строки, с трудом разбирая стертые временем карандашные буквы, представь себе наше, далекое для тебя время, подумай о людях, которые в сегодняшнюю январскую ночь 1942 года ждали твоего появления на свет. Ты родилась полтора часа назад. Маленькая, безбровая, ты, наверное, еще не умеешь даже плакать. Я не знаю, какою ты будешь. Никто не знает, кто ты и что будет с тобой. Дойдут ли мои слова до твоей души? Узнаешь ли ты меня ближе? Увижу ли я тебя когда-нибудь?
Милая девочка, ты будешь жить в чудесные годы! Ты будешь счастлива. Нелегко далось людям твое счастье. Мы боремся и умираем за него.
Ты прочтешь мое письмо, может быть, вечером, в ярко освещенной комнате. А когда я поздней ночью начинал эту страницу, наш город притаился за окном, мрачный и настороженный. Черные полосы маскировочного материала висят на стекле. Война. Горе, страдания, кровь.
Свидетель и современник, я напоминаю тебе: ты дочь трудных и героических времен. Пусть память о них поможет тебе найти себя, свой характер, свои идеалы.
Еще одно, дочь.
Всегда, с первого мгновения твоего существования, рядом с твоим билось сердце твоей матери. И она и я — мы хотели и ждали тебя. Сейчас ты, неведомый человек, появилась на свет. Как я рад и как счастлив!
Ты будешь плакать, болеть, улыбаться, учиться говорить и ходить, играть в куклы, пойдешь в школу, начнешь читать книги и думать о серьезных вещах. Но всегда и везде помни мать!
Будь достойна ее, своей гордой и чистой матери, моей верной подруги. Если я не вернусь, люби ее за меня.
Будь счастлива, дочь!
У Насти кружится голова от усталости и возбуждения, тревожно колотится сердце. Она не может выразить словами все, что чувствует, что так волнует ее. Ей хочется плакать, в глазах стоят слезы, и она улыбается.
Отец сказал: «Перечитай сегодня это письмо».
«Тебе горько, папа, тебе стыдно и горько, ты страдаешь, ты жестоко ошибся».
Настя думает об отце и о маме, о дочери часовщика, которую никогда не видала, о своей подруге Галине, о завтрашнем комсомольском собрании.
Она думает: «Ничего не решено в моей жизни». И ей не страшно.
Внезапно у нее возникает желание. Она идет в мамину комнату и на низеньком столике, который зовется у них музыкальным, в пачке пластинок находит «Пушкинский вальс». Она ни разу не заводила его с тех пор. Она заводит «Пушкинский вальс». Ее ударяют по сердцу печальные и страстные звуки скрипок. Она стоит потрясенная, потому что никогда ничего не слышала красивее и чище, пленительней и нежней этих звуков. Она помнит их. Только теперь их печаль и нежность стали острее и крепче.
Она подносит ладони к лицу и слушает, закрыв глаза и тихо покачиваясь.
Когда пластинка кончилась, Настя откидывает на окне занавеску и не удивляется чуду. Весь день сыпал снежок, летучий и легкий как пух. А теперь, как в тот раз, когда Димка, занесенный метелью, притащил ей эту пластинку, обильно, крупными хлопьями валил густой зимний снег. Во дворе на скамейках наросли сугробики, над крыльцами навило косые рыхлые шапки, тополевые сучья отяжелели под снегом. Внезапно встала зима.
Настя глядела на снегопад, прислонясь лбом к стеклу. Глядела, глядела, и ей казалось, и она ожидала с замиранием сердца: сейчас из глубины двора, где сквозь струящийся белый поток видно расплывчатое пятно фонаря, сейчас, как тогда, выбежит Димка.