— Но ведь и святой Франциск писал о любви…
— Да! — воскликнул Трифон. — А кто поручится, что и в его молитвах, под покровом святого вдохновения, не скрываются помыслы о женщине?
— Падре! — изумился Мигель. — Вы сомневаетесь даже в святом Франциске?
Желчь разлилась по лицу Трифона, окрасив его неестественной бледностью; под кожей скул перекатываются желваки, голос срывается от страстности:
— Да, сомневаюсь! Нам известна его жизнь. Кто единожды приблизился к женщине, кто хоть взглядом обнимал бока ее, кто вдохнул дыхание ее — тот отравил свою душу до конца дней. И хотя бы он ночи напролет бичевал свое тело — он лжет, лжет и будет лгать, ибо кто обжегся этим пламенем, погиб навеки, и продан дьяволу, и слово «любовь» в его устах означает — грех.
Трифон прислонился к платану, плечи у него опустились, как у человека, внутри которого все выгорело. Видит Мигель — на лбу священника выступил пот, как на лбу умирающего, а в воспаленных глазах мальчик увидел пустыню.
— Нет на свете чистой любви. То, что называют любовью, всего лишь похоть, инстинкт, влекущий мужчину к нечистому совокуплению с женщиной. Как у животных, так и у людей: все, что называют любовью, вертится вокруг пола, — пламенно продолжает Трифон.
Мигель слушает в ужасе. Значит, нет чистой любви, кроме любви к богу? Все — только грязь, непристойность, грех? И нельзя любить женщину, не испытывая чувства отвращения? Ужасно. Вся мыслимая красота любви — ложь, падение, греховность — не более!
Священник поднял глаза к замку, словно парящему на волнах гитарного звона, и вновь прорывается его фанатическая ненависть:
— Танцы! Сети дьявола! Вы видите эту пару? Он нашептывает ей ласковые слова. Смотрит на нее алчно, как хищник на добычу. Соблазняет. А она прячет под веером улыбку шлюхи, вожделеющей нечистого соития…
— Нет, нет, падре, она улыбается, правда, но в этом ведь нет ничего дурного. Она улыбается ему нежно, как дитя.
— Притворство! Фальшь! — скрипит зубами Трифон. — О, эти хищные обольстительницы, прекрасные, как цветы! Столетние распутницы с детскими глазами! Гнезда блуда, прикрытые кружевами! Помните, дон Мигель, — лучше не жить, чем жить в соблазне и грехе!
Ночь так горяча, что можно лишиться чувств. Всеми порами впитывает Мигель это знойное дыхание ночи, оно пригнетает его к земле силой странной, первобытной красоты. Но слова Трифона перебивают запахи земли и прорастающих семян. Столетние распутницы, кучи падали, повозки палачей — miserere nobis, Domine! Мигель мечется между землей и небом, между благоуханной духотой ночи и леденящей атмосферой чистоты и аскетизма. Грех. Соблазн. Ловушка.
— Можно ли, падре, избежать соблазна? — тихо спрашивает он.
Трифон прожигает взглядом душу мальчика, омраченную чадным дымом представлений о временных и вечных карах, и отвечает словами Евангелия от Матфея:
— Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя. Ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну.
Трифон осеняет крестом голову Мигеля и быстро уходит.
Мигель возвращается к летнему замку. Душа его в смятении. Он расколот надвое. Ибо та девушка наверху, на террасе, — его сестра Бланка.
С террасы долетают до Мигеля тихие слова мужчины:
— Мне кажется, будто солнце само спустилось в ваши волосы, донья Бланка.
Тихий смех отвечает, манит. Это смех Бланки — и в то же время какой-то иной, Мигель никогда не слышал такого — это придушенный, огрубленный смех.
— Загляните в глаза мне, Бланка! — шепчет мужчина. — Лицо ваше ясно, как солнечный день, глаза мои переполнены вашей белизной, ваши ладони мягки и теплы, как лебяжий пух…
Лебедь! У Мигеля потемнело в глазах. Лебедь. Соблазн. Дьявольское наваждение. Прекрасная маска греха. Лицо Бланки — тоже маска греха. В смехе ее визжит похоть, скрипит бесстыдство. Губы ее расселись, как края раны, и источают ядовитый смех, он липнет к ушам, словно ил и болотная грязь…
Мерзко видеть сестру столь низко, у самой земли. Дьявол нашептывает ей в уши, подсказывает греховные желания, чувственность придавливает ее к земле, как нога — червя. Как она отвратительна в своей жаркой страсти, как стыдно за нее!
Духота ночи сгущается — уже нечем дышать. Мигель, с душою, отравленной словами Трифона, ловит ртом воздух, и вдруг бегом бросается на террасу.
Он ищет мать, которая, конечно, томится страхом и неуверенностью. Мигель бежит к ней, как к святой. Но мать в это время танцует, улыбаясь — пусть только из вежливости, — речам своего кавалера.
Мигель стиснул кулаки, слезы выступили у него на глазах. Лучше не жить, чем жить в соблазне и грехе!
Мигель бежит в ночь, вставшую на границе дня, в который Трифон отравил детскую душу своею ненавистью к жизни.
Он бежал, куда глаза глядят, и вот увидел себя на берегу, напротив островка, на котором в гордом одиночестве живет лебедь.
Сбросив платье, Мигель переплыл на островок.
Вот она, вот спит величавая птица, подобная белой невесте, такая чистая в своем одиночестве над зеленой водой.
«Ваши ладони мягки и теплы, как лебяжий пух…»
Проклятая нежность, проклятое тепло, проклятый символ греха! Ах, лучше бы Бланке не жить, и лучше бы мне не видеть тени желания на ее лице, лучше ослепнуть мне, не существовать! Вода глубока и безмолвна. Сомкнется беззвучно надо мной. Но богу это не угодно. Он карает самоубийство. Убить сестру? Нет, нет, эта вина еще тяжелее… Но как вытравить из души образ, наполняющий меня отвращением? Как одолеть дьявола, чья ухмылка чудится мне в цветах, в ароматах, ночной духоте, перьях лебедя…
О, лебедь! Бесстыдная птица, нежная плоть греха, искусительница, подосланная дьяволом! Уничтожить все, что меня соблазняет, унижает, отвращает от бога душу мою, которая жаждет быть чистой… Как мерзко развалился, бесстыжий, как непристойно, как пронизано лунным сиянием его белое оперение, как манит оно и притягивает руку мою — погладить! Нет, нет, не стану я гладить тебя, я уже не ребенок, я — мужчина и знаю, чего хочу, знаю свою цель. Никогда больше не будешь ты соблазнять меня и дразнить мои чувства…
Мигель набросился на лебедя — сухо хрустнула стройная шея, поникла гордая голова птицы. Стоит Мигель над мертвым лебедем и не радуется своей победе.
Вот убил я то, что меня искушало. И что же? Почему, убив лебедя, я не убил в себе женщину? Жена, жена — это слово, этот образ, это тлетворное видение по-прежнему со мной. Оно со мной, и оно сильнее, чем прежде.
Напрасно убил я, и пепла полна моя душа. Горечью обметало язык, и он иссыхает у источника новой боли. Боли от мысли, что, пока я жив, не одолеть мне дьявола. Его устроения старше земли под моими ногами, силы его владеют миром, он дает законы, по которым мне жить, хочу я того или нет.
Двенадцать созвездий, двенадцать апостолов, и ты, господи, надо всем. Ты, носящийся в облаке над водами, сходящий на землю в столпе дыма, ты, переливающий моря и передвигающий горы, ты вечно против всех человеческих устремлений. Никто никогда не собьет оковы, которыми сковала земля человека с самого его рождения. Одинокий, со слабой волей, я буду носиться по волнам жизни, бросаемый силами, могущественнее которых одна лишь смерть.
Суета сует и всяческая суета.
Лицом в траву упал Мигель и горько заплакал. Впиваясь пальцами в землю, рыдал он на ее лоне.
Природу тем временем объял глубокий мир. Светит луна, как лампада в безветрии — мирное око, излучающее серебряное спокойствие, и ночь матерински гладит пылающие виски Мигеля. Великая добрая мать ласкает свое дитя. И слезы вымывают боль, и в плаче смягчается жжение раны, и лоно земли заглушает рыдание мальчика.
Таким нашел его Грегорио — лежащим ничком на земле и плачущим; а рядом с ним — мертвого лебедя.
— Что ты делаешь здесь ночью, сынок? А что с лебедем? Он мертв? Плачешь по нем? Мертв… Бедный лебедь! Что с ним случилось? Неужели кто-нибудь убил его?
Медленно оторвал мальчик голову от земли, медленно поднял глаза на монаха.
— Я убил его, падре.
Грегорио с трудом удерживается от смеха. Чтоб Мигель, да убил? О нет! Но какое постаревшее у тебя лицо, сколько на нем морщин, душа моя! По этому лицу понял монах, что Мигель говорит серьезно. Нежно погладил он мокрые щеки мальчика.
— Значит, ты убил его, Мигель, — произносит он так нежно, словно перевязывает рану. — Ты сделал это не из каприза, не из своеволия. Я тебя знаю. Должно быть, что-то мучило тебя, что-то заставило тебя это сделать. Легче ли стало тебе теперь?
— Падре, падре! — И мальчик снова разразился рыданиями.
— Ну, хватит, хватит плакать, деточка. Я тебя понимаю. Перелилась в тебя чья-то ненависть, затопила душу твою, и не мог ты дышать.
— Да, да!.. — всхлипывает Мигель.
— Ты ведь освободиться хотел?
— Да, да, падре…
— Понимаю… — А голос монаха, как теплое молоко для пересохшей гортани. — Насилием не достичь столь высоких благ, как мир и покой. Только варвар идет к цели по крови. Убивать, Мигель, — не хорошее дело. Бог даровал жизнь комару, человеку, червю и лебедю. И даже у человека нет права отнимать чью бы то ни было жизнь. Убивая ядовитую змею или назойливого овода, ты защищаешь свою жизнь или свое здоровье. Но убить безобидную птицу? Уничтожить такую красоту?..
— Она искушала меня! — оправдывается Мигель. — Дьявол послал ее мне, соблазняя гладить ее перья, а я от этого испытывал греховное наслаждение…
— Если бы наслаждение было таким уж греховным, господь не дал бы нам познать его. Думаешь, бог сотворил мужчину и женщину для того лишь, чтобы они постоянно видели грех во всем, что несет нам жизнь? Ты сам усматриваешь в этом грех или тебе кто-то подсказал? Не отвечай. Я знаю, кто это сделал. И знаю почему. Смотри, как недостойно ты поступил. Чьи-то опрометчивые и коварные слова заставили тебя забыть, что жизнь кипит везде и будет кипеть вечно. Ты погубил одного лебедя — а их родится сотня, на радость нашим взорам, ради красоты или ради соблазна, как ты говоришь. Или взгляни на луну, на эту лампаду лампад, — она сияет по-прежнему, она не зашла за тучи, ее нисколько не омрачила твоя злополучная борьба: весело плывет она средь звездного муравейника, и ночь прекрасна, как спящее дитя. Один ты терзаешься угрызениями совести оттого, что совершил зло. Знаю, ты уже раскаиваешься, потому что любил лебедя…
— Но любовь, — возражает мальчик, памятуя слова Трифона, — любовь ведь грех…
— Любовь, — перебил его монах, и голос его прозвучал с такой силой, какой доселе не слышал Мигель, — любовь священна. Мы родимся только для любви. Живем только для нее. На любви стоит мир. Если не будет любви — не будет ничего, мой мальчик. Любить человека, любить людей — величайший дар божий. О, если б ты умел любить так, чтоб насытилась не только плоть твоя, но и чувства, и разум!
Последний перед рождеством урок Трифона из святого вероучения окончен. Трифон, ревностный сын Лойолова братства, похож на скорпиона, которого андалузские дети убивают камнями и палками, страшась его клешней и особенно ядовитого жала. Трифон сжимает своими клешнями душу мальчика, и глаза его страшнее скорпионова жала. Он задал Мигелю на рождество столько уроков, чтоб ни на что другое у того не осталось времени.
Но Мигель не думает сейчас об уроках.
— Сегодня за обедом отец говорил, что мы потеряли Португалию, ваше преподобие. И что король наш вряд ли вернет себе эту землю. Отчего так случилось?
Иезуит распалился:
— Наглость народа безгранична, дон Мигель. Мятежность подданных не может не ужасать богобоязненную душу. Чернь поднялась и силой ворвалась в королевский дворец в Лиссабоне! Напала на наших солдат и изгнала их из португальской провинции! И Иоанн Браганцский короновался вопреки воле нашего государя. Ужас! Ужас!
— Но почему так произошло, ваше преподобие?
Трифон впился взглядом в глаза юноши.
— Безбожие в народе, нашептывания еретиков, распространение мятежных грамот — а они тайно появляются и в наших ближайших окрестностях, — вот причины! Грешный люд бунтует против власти, поставленной над ним самим богом! «Кесарю кесарево, богу богово!» Будь народ покорен своим господам — ничего бы такого не было.
Мигель не спрашивал более. Задумчиво смотрел он в окно на дерево померанца, на котором зрел второй златобагряный урожай.
Трифон, выходя, столкнулся с Грегорио и пропустил мимо ушей его приветствие, только смерил монаха ненавидящим взглядом.
Грегорио же, подойдя к Мигелю, погладил его по задумчивому лицу:
— Тебя опять что-то мучит, Мигелито?
— Я спрашивал падре Трифона, отчего наше королевство потеряло Португалию.
Монах тихонько засмеялся:
— Оттого, что безбожный народ, подстрекаемый еретическими и мятежными негодяями и грамотами, взбунтовался и восстал на богом данных повелителей…
Мигель в изумлении смотрит на старика:
— О падре, вы ведь не подслушивали за дверью! Так мог поступить падре Трифон, но не вы…
Монах ласково погладил мальчика:
— Ты сообразителен, и ты прав. Я и впрямь не стал бы подслушивать под дверью. Просто я хорошо знаю Трифона и его мысли.
— Он ответил мне буквально теми же самыми словами, падре. Скажите — это правда?
Грегорио сел, привлек мальчика к себе и серьезно заговорил:
— Нет, Мигелито. Правда в другом. И ты уже достаточно взрослый и умный, чтоб узнать ее. Народное восстание в Каталонии длится уже полгода, и один бог знает, когда там все кончится. Там льется много крови, сын мой. А человеческая кровь — драгоценнейший сок… Но она должна, должна проливаться. Видишь ли, народ слишком угнетен. Что же касается Португалии… Наш всесильный Оливарес грабил португальцев, выжимал из них все что мог — и вот теперь там голод и нищета. Недавно и у нас неподалеку взбунтовался народ. Да ты хорошо знаешь… Удивишься ли ты, если войдешь в их лачуги и увидишь, как они живут? Теперь, когда бунт подавлен, им стало еще хуже…
— Но насилие… — возразил было Мигель.
— А разве в Страстную пятницу в Севилье ты не видел насилия сильных над бессильными? Не видел, как везли на казнь перевозчика Себастиана? Сам даже заболел от этого…
Мигель вздрогнул, но время уже стерло остроту воспоминания. И молодой господин Маньяры вскипел:
— Народ должен подчиняться властям! Святая церковь…
Старик покачал седой головой:
— Во времена первых христиан, вскоре после мученической кончины Иисуса Христа, в общине его все были равны. Так бы следовало быть и ныне, мой мальчик.
Мигель отступил на шаг, пораженный, взглянул на монаха:
— И это, падре, вы говорите мне? Мне, графу Маньяра, отец которого владеет тысячами душ? И это я должен быть равен Али, Педро, Агриппине…
Грегорио усмехнулся:
— Надо бы, да знаю, не бывать тому! — И уже серьезным тоном добавил. — Я бы только хотел, чтобы ты всегда видел в них людей, сотворенных по образу божию, и не тиранил бы их ни работой, ни кнутом…
— Я — кнутом?! — прорвалась гордость Мигеля, пробужденная в нем тайным чтением рыцарских романов. — Никогда! Я — дворянин!
— Не люблю гордыню, но в данном случае она уместна, — молвил Грегорио. — А теперь примемся за греческий — хочешь?
Мигель молчит, пристально смотрит на монаха. И говорит потом:
— Ничего я этого не понимаю, падре. И вас не понимаю. Мне казалось — вы любите меня…
Старик встал, взял в ладони голову мальчика и поцеловал его в лоб.
— Люблю, Мигелито! Люблю, как любил бы родного сына. Никогда не сомневайся в этом…
Мигель отвел его руки:
— И при всем том вы — недруг отца! Скажите — когда недавно в пяти поместьях моего отца взбунтовались люди, вы ведь знали об этом? Вы… быть может… сами их подстрекали?
Монах грустно смотрит Мигелю в глаза — а они горят, как два огонька, — и не отвечает.
— Вы молчите! Вы всегда на их стороне против отца!
Глубоко вздохнув, кивнул монах. Мигель отступил еще дальше — теперь в его глазах сверкает гнев.