Утром над городом поднималось солнце — крепкой дубовой коры. Щепки-лучи его скреблись о деревянные крыши. Вопили недорезанные петухи. Сипело радио. Тогда в спертой нечеловеческой духоте за ставнями пробуждался комариный звон и начинали ворочаться, как аллигаторы, — на влажных простынях, на подушках, выдираясь из порнографических сновидений. Просыпаться было трудно. Да и незачем. В городе не существовало времени. Оно давно уже истончилось, высохло и рассыпалось в коричневую комковатую пыль, устилающую улицы. Его просто не было. Вакуум. Деревянная пустота. Напрасно тикают металлические будильники по квартирам.
В этом городе сажали картошку, и картошка вырастала удивительно крупная и безвкусная — как трава. Здесь сжирали ее вместе с землей, и от этого волос на теле становился еще теснее, а лоснящаяся кожа уплотнялась и ороговевала. Днем здесь открывались учреждения с названиями: «Зипзапснабтяпляптранссбыт» или — «Главмочсанбумсовхренпросвет», где производили в поте лица невероятное количество бумаг. Медленным светлым бураном кружились они по этажам, навевая тоску.
Город питался резолюциями.
В праздники здесь хлестали фиолетовый вонючий самогон, от которого трескались поперек себя стаканы, жрали сардельки, вызывающие неудержимую икоту, а затем хрястко и скучно, словно отрабатывая наряд, били друг друга по морде, наворачивая громадные синяки, опрокидывая в канавы, — терпеливые насекомые струились по бесчувственным холодным щекам.
Так оно все и было. Распадались годы. Незаметно проходила жизнь. Подрастали унылые косноязычные дети. А когда наступал последний срок, то друзья и родственники, вытирая необязательные слезы, заколачивали уходящего в деревянную скупую землю — чтобы его здесь не было больше никогда.
Я отлично понимал, что и меня — заколотят. Специальными оцинкованными гвоздями. Это — судьба. Сучковатые пальцы Безвременья давили мне горло. Они швырнули меня на вокзал, где у кассы висело пожелтевшее объявление: «Билетов нет», и заставили долго стучаться в зафанеренное слепое окошечко, нервничая, обдирая костяшки, пока оно, наконец, не открылось: Вы что, неграмотный?! — Девушка, всего один билет, умоляю, прошу: общий, стоячий, висячий, в тамбуре!.. — Билетов нету! — А когда будут? — Не знаю. — А кто знает? — Пушкин!! — Грохнула фанера. Число на объявлении было сегодняшнее. И вчера оно тоже было сегодняшнее. И позавчера — сегодняшнее. Бесполезно было кричать и выпрашивать снисхождения. Циркуль-Клазов, прислонившийся неподалеку, с чрезвычайным интересом разглядывал свои ногти. Он был наглый и очень спокойный. Я не знал, какие у него инструкции. Должен ли он задерживать меня при выезде или нет? Вероятно, не должен. Черный Хронос обступал меня со всех сторон. Горбоносый мужчина кавказской наружности, которого я отодвинул, пробиваясь к кассе, дико и неприязненно погрозил: Зачэм шумишь, дарагой? Висэм зийчас плохо. Тибэ плохо, минэ плохо. У меня брат — велыкий человек. Тц-тц-тц… Ему завсем плохо. — Он качнул кепкой в угол, где на темной отполированной скамье зала ожидания, притиснутый вещами, сидел точно такой же горбоносый, знойного вида южанин, но — небритый, совершенно отчаявшийся, в летаргии обхвативший голову. — Упал духом. Ушибся, — объяснил мужчина. — Свой трамвай имел. Трамвай — понимаешь? Ты — на «Волге», я — на трамвае. Уважают! — Он воздел загорелые полные руки, не знавшие труда. — Теперь — сахтамыр!.. Бехтар сахтамыр!!.. Канэц!!!.. Турудящийся ездит… Кто такой Турудящийся, скажи, пожалюста?!.. Зачэм ездит?.. Он дэньги платил, да-а?.. — Мужчина полиловел от возмущения. Чуткие надменные веки его дрожали, а в уголках рта ядовитой слюною копился гнев. Ему бы — плетку и пистолет. Ему бы — деньги, власть, женщин. Я уже встречался с такими. Некоронованные правители. Нойоны. Удельные князья социализма. Откуда они тут взялись? Боже мой! Неужели придется жить с монстрами? Иммиграция!..
Я шарахнулся от него, как помешанный. Длинные коробки, узлы и чемоданы громоздились со всех сторон. Некуда было деваться. Сучковатые пальцы потащили меня и выбросили в переулок, примыкающий к задворкам вокзала: оглушительный разноголосый гомон, крапива, плоская рябь окурков на земле. Я торпедой ударил по сборищу, которое возбужденно клубилось и жестикулировало. Вероятно, кого-то убивали. Или, по крайней мере, насиловали. Разумеется, заочно. Столбик с желтой табличкой вздрагивал над озверелой кипящей толпой. Там корячились какие-то цифры, маковые буковки — не разобрать. Но и так все было понятно. Автобус номер три на сегодня отменили. По техническим причинам. Об этом извещала бумага, криво приколотая на столбе. А автобусы восемь, тринадцать и шестьдесят девять сегодня вообще не ходили. По расписанию. Вам, собственно, какой номер требуется? Мне, собственно, любой номер требуется. А вам, собственно, куда ехать? Мне, собственно, все равно куда ехать. На меня смотрели, как на идиота. Я не мог никого осуждать. Я догадывался, что все они — зомби. Этот путь был также обрублен. Деревянный город неутомимо пережевывал меня. Надвигалось вплотную удушающее пустое Безвременье. Я включался в круговорот. Заляпанная грязью полуторка, вся продавленная и щербатая, видимо из колхоза, притулившаяся неподалеку, была уже окружена суетливым муравейником ожесточения: бросали вещи через борт, жутко карабкались и отпихивали друг друга. Кряжистый чумазый шофер в сапогах и ватнике, будто краб, очумело приседая, размахивал гаечным ключом: Не поеду, дыр-дыр-черездыр!.. Слазь оттудова!.. Не поеду сейчас, мудыр-черездыр!.. Завтра, завтра, кому говорят?!.. — Он стаскивал за штаны одного, но сразу трое устремлялись на освободившееся место. Рессоры жалобно повизгивали. Я знал, что и завтра он, конечно, никуда не поедет. Он не поедет никогда. Хронос! Хронос! Ковчег! Я толкался и наступал на пятки. Было ясно, почему Циркуль-Клазов даже не пытается задержать меня. Потому что — Хронос! Хронос! Ковчег! Мне отсюда не выбраться. Я спросил неизвестно кого — искаженные, пропадающие и выныривающие лица: Как пройти на деревню Лаврики? — пять торопливых рук тут же указали мне в противоположные стороны: Туда!.. — Можно было не спрашивать. Я все время чувствовал сучковатые жесткие пальцы на горле.
Апкиш вчера сказал:
— Социализм в нашем варианте — это железная естественная регламентация. Государство пронизывает собою всю толщу жизни. Существуют конституционные гарантии. Это правда. Но существуют еще и невидимые, всепроникающие, абсолютные и жестокие законы власти, которые, как универсальный клей, цементируют наше общество, придавая ему совершенную форму. Каждое слово предписано. Каждый поступок заранее согласован. Внутренняя цензура — это воздух, которым мы дышим с детства. В паузах великих речей сквозит тюремная тишина, и зовущие лозунги примотаны колючей проволокой. Вы мне скажете: Тоталитарный режим? — Да!.. — Вы мне скажете: Империя коммунистической бюрократии? — Да!.. — Но одновременно — и консолидация, и уверенность, и стабильность. Прежде всего — стабильность. Так хочет народ. Косметические средства здесь не помогут. Надо либо ломать до основ, которые были, по-видимому, хороши, либо шествовать дальше, как на параде: бурно радуясь и разворачивая транспаранты — обращая восторги к праздничным золотым трибунам…
Он сидел — бледный и хрупкий, как статуэтка, странно ушастый, керамический, неподвижный — отражаясь в лакированной пустыне стола. Перед ним лежал длинный заточенный карандаш.
Только и всего.
Я сказал, преодолевая гипнотическую силу его интонаций:
— А вы не боитесь вслух говорить об этом? Для вас ведь тоже существуют невидимые и жестокие законы. Может быть, даже более жестокие, чем для нас. И, между прочим, Корецкого раздавили за гораздо меньшее свободомыслие.
Но Апкиш лишь изогнул брови:
— Кабинет не прослушивается. Провинция. Кроме того, ситуация у нас исключительная: главное — играть по сценарию, остальное неважно. А Корецкий ваш — просто дурак. Ему надо было прийти ко мне. Обязательно. Сидел бы сейчас — здесь, а Батюта — в лагере. Я нисколько не шучу. Иногда позарез нужны свежие незамутненные люди.
Он легонько кивнул мне и ужасно медленно, будто створки раковин, опустил известковые хрустящие веки.
Аудиенция была окончена.
— С вами страшно жить в одном мире, — поднимаясь, ответил я.
Видимо, меня опять корректировали. Видимо, психологически. Я прекрасно слышал короткий и резкий гудок приближающегося поезда. Жаркие туманные дали неожиданно распахнулись передо мной. Бросилось вдруг в глаза: стрелка, шлагбаумы, ровная протяженность путей, которые немного подрагивали. Шпалы были засыпаны непережженным углем. Остро пахло гарью. Паровоз ворвался на станцию, точно землетрясение — пышущий дымом и скоростью, громыхающий раскаленным железом. Это был товарняк: вагонетки, груженные серой щебенкой. Вероятно, для стройки. Они свистели мимо, как проклятые. Ветер, нажимая поверх, сдувал полотнищами неприятную колкую пыль. Глаза у меня слезились. Я стоял у самых рельсов, и свистящие гнутые поручни мелькали, как взмах крыла. Есть у вагонеток такая узенькая лесенка сбоку. Лесенка — две ступеньки. Нечего было и думать, чтобы уцепиться за нее. Я постанывал от волнения. Если я сейчас не уеду, то я погиб. Это мой последний шанс. Я примеривался тысячи раз и тысячи раз не решался. Сучковатые пальцы по-прежнему держали меня. Очень мешал конверт, зажатый под мышкой. Его некуда было деть. Грохот удилищем стегал по ушам. — Безнадежно!.. — высоким срывающимся голосом прокричали мне сзади. Я досадливо отмахнулся. Подумаешь, Циркуль! Чихал я на Циркуля! — Почтово-багажные… идут медленнее… все равно безнадежно!… — прокричали мне сзади. Я опять отмахнулся. У меня не оставалось времени. Вагонетки лупили по глазам яркими промежутками солнца. Наступала томительная секунда: звенящая и определяющая судьбу. Я отчетливо представлял себе, как я прыгаю, промахиваюсь, ударяюсь, судорожные руки соскакивают и крутящаяся безостановочная махина колес, уродуя и сминая, торопливо колотит меня по шпалам. В кино это выглядело намного проще: беги рядом с поездом и цепляйся. Но ведь — это в кино. И для этого надо иметь обе свободных руки. Обе руки — как минимум. Или все-таки бросить, к чертям, документы? Я рванулся вдоль насыпи, напрягаясь и холодея, — что-то немотно ударило по щиколотке, что-то поехало, осыпаясь, вертикально встала земля, кувырнулся летящий состав, в невозможной близости прыгнули к лицу — гравий, песок, темное воющее пространство под вагонами. Я даже не успел испугаться по-настоящему. Смерть была совсем рядом. Сильные руки подхватили меня и, немыслимым образом крутанув, снова поставили на ноги. Оборвался камнепадный грохот. Прозвенев на последнем стыке, поезд кончился — стремительно уходя, превращаясь в дымную точку на горизонте. Тут же все прекратилось. — Отпустите меня! — раздраженно сказал я, отрабатывая назад локтями. Мне хотелось заплакать. Это был не Циркуль. Это был высокий худощавый интеллигентный человек с длинными волосами, будто лен, рассыпанными по плечам. Бархатная зеленая куртка и обтянутые брюки из белой джинсы. Лира в петлице, золотые пуговицы, крестик на тончайшей цепочке. По одежде — типичный художник. Или неудачливый музыкант. — Каждый день две-три жертвы, не стоит пробовать, Борис Владимирович, — мягко сказал он. Я, заламываясь, вскинул голову. — Вы меня знаете? — Разумеется. — Откуда? — Это моя профессия. — Какая профессия? — Знать, — ответил Художник. — Я прошу вас, Борис Владимирович, не повторяйте попытки. Всего хорошего. До свидания. — Он поклонился мне как-то очень церемонно и пошел к вокзалу, журавлиными ногами перенося тело через рытвины. Я увидел, как Циркуль-Клазов, выбежавший навстречу из дверей, вдруг остолбенело выпрямился и содрал очки, а затем пружинисто, четко вздернул облупленный подбородок — ать! — по-военному приветствуя его. Я смотрел и обливался горячим потом. Мне было не вырваться отсюда.
Итак — иммиграция. Газеты были за восемнадцатое число. Обе — мятые, грязные, в размазанной типографской краске. Я их здорово отделал, катаясь по насыпи. В центральной — четверть первой страницы занимала мутноватая фотография совершенно одинаковых грузных людей, стоящих на аэродроме и недобро улыбающихся. Кого-то встречали после дружественного визита. Или, наоборот, провожали. (Хорошо бы навсегда). Передовая статья призывала критиковать, невзирая на лица, проявлять инициативу и по-коммунистически, смело вскрывать имеющиеся недостатки. (Нашли дураков!) В международном разделе сообщалось, что американская военщина по-прежнему бряцает и нагнетает напряженность, в то время, как наши мирные учения «Дружба» существенно углубили процесс разрядки. (Ну, — это понятно). Король Какермакии Макеркакий Второй заявил племенным вождям, что его страна отныне выбирает социалистический путь развития. (Значит, и у них мяса не будет). Количество забастовщиков на металлургических предприятиях Обдиральда за истекшую неделю увеличилось примерно наполовину. (Видимо, с двух до трех). Некто Опупени, выдающийся (на своей улице) политический деятель, восхищался грандиозной Продовольственной программой нашей страны. (Это — без комментариев). Наличествовала также громадная статья о правах человека на Западе. Никаких прав там отродясь не было. И, естественно, никогда не будет. (Здесь я вообще молчу). Рубрика «По родной стране» бодро извещала, что посеяно, собрано, намолочено, сохранено, доставлено в магазины, продано населению, съедено и переварено, запущено, построено, введено в действие, заселено, повышено, улучшено и так далее — по крайней мере на одиннадцать процентов больше. (По сравнению с чем?) Подвал на четыре колонки содержал острокритические материалы о дефиците гуталина в городе Сербюжанске. Осуждался товарищ Цухабеев. Дальше ютились — спорт, искусство, телепрограммы. То есть, полный и абсолютный ноль. Дежурное блюдо словоговорения. Я напрасно скользил глазами по диагоналям квадратных статей. Не было ни единой зацепки. В местной газете, испещренной подслеповатым шрифтом, красовалась все та же унылая фотография о встрече на аэродроме, и все та же изрядно протухшая неудобочитаемая передовая призывала трудящихся смело критиковать. А на остальных страницах безудержно колосились яровые, шумел и наливался вызревающий клин озимых, скотница Васильева непрерывно нагуливала мясо, а доярка Поддых выжимала из каждой коровы столько высококачественного молока, что, наверное, у животных наматывались копыта на позвоночник. Рабочие местного автотранспортного предприятия выдвигали инициативу: ездить без бензина и без грузовиков. А в дальнейшем — и без самих водителей. Предлагалось выполнить план будущей пятилетки к нынешней годовщине Советской власти. Вероятно, Карась был прав. Район, как трактор, пер за достижениями. Все это было знакомо, угнетающе-знакомо, муторно-знакомо и не вызывало ничего кроме привычного отупения. Я не понимал, почему началась иммиграция? Ведь не на пустом же месте? Нужны катастрофические причины, чтобы взбаламутить такое количество людей, привыкших к благам и к неограниченной личной власти. Требовался, по меньшей мере, ураган, чтобы вырвать их из насиженных кабинетов и, словно деревья по небу, обдирая тугую листву, вращая корнями и ветками, зашвырнуть в Великое Никуда. Правда, газеты были за восемнадцатое число! Да! — за восемнадцатое. Август! Понедельник!
Я уже хотел, ожесточенно скомкав, отбросить их в сторону, но на последней странице жеваной многотиражки, внизу, где обычно указываются выходные данные, после слова «редактор» стояла очень странная и очень неожиданная фамилия. Не — Черкашин И.В., как полагалось бы в номере, а совсем-совсем другая: чрезвычайно странная и чрезвычайно неожиданная — совершенно неуместная здесь. Я, наверное, секунд пятнадцать придурковато взирал на нее, прежде чем до меня дошло: типографские строчки, как водоросли, зашевелились перед глазами. Это была моя фамилия! Она была напечатана вразрядку, прописным жирным боргесом и отчетливо выделялась над перфорированным обрезом. Я смотрел и не мог оторваться. Было нечто завораживающее в девяти обыкновенных буквах. Нечто злобное, окончательное и бесповоротное. Словно потусторонние зрачки приковывали они меня. Значит — Хронос! Значит — дремотный Ковчег! Значит — мне действительно не уехать отсюда! Я все-таки скомкал газеты в безобразный шевелящийся ком и как можно дальше отбросил его в пространство между двумя железнодорожными бараками, а затем поколебался секунду и швырнул туда же мятый тяжелый незаклеенный конверт с документами, прошуршавший и врезавшийся в лопухи. Все! С меня было достаточно. Серебристая паутина, свисая, блестела на низких стропилах. Я увидел пропыленную россыпь бутылок, треснувший серый ящик из-под картошки, заплесневелую половинку хлеба, над которой столбиком роилась озабоченная мушиная зелень. Удивительное безлюдье царило вокруг. Удивительное безлюдье и тишина. Разъезд был пустынен, тускло сияли рельсы, пузырилась на шпалах смола, солнце подбиралось к зениту, я не знал: следят ли еще за мною или нет, но меня это не интересовало, потому что проступали уже сквозь землю многочисленные крысиные следы.