Еще со времен нищей студенческой жизни Ирина знала о странной особенности денег: их всегда меньше, чем ожидаешь. Но сейчас дело было не в этом. Не без сомнений она решилась на эксперимент. Перед тем как войти в дом на Больших Каменщиках, пересчитала деньги в бумажнике: четыре стодолларовые купюры и около тысячи рублями. Она забыла об этом, как всегда забывала обо всем на свете в объятиях Егорычева. Но на Чистых прудах, когда уже шла к машине, вспомнила. Отрыла кошелек: двести долларов и меньше пятисот рублей. Эта мелочность ее особенно поразила: мало ему показалось двухсот долларов, прихватил и рубли. На мелкие расходы.
Ирина видела, как он живет: перебивается случайными заработками — рисует афиши для окраинного кинотеатра, постоянно одалживается у матери. Она не раз предлагала ему деньги. Он гордо отказывался. Гордость не позволяла ему брать деньги у любовницы. Воровать позволяла.
Открытие было очень болезненным. Оно совпало с ответом на вопрос, живо интересовавший Ирину с самого начала знакомства: какой он художник? Его картинки не вызывали в ней отклика. Но, может быть, она не готова к восприятию современной живописи? Картины других художников, в мастерские которых Егорычев ее водил, тоже оставляли ее равнодушной. Презрительная оценка мужа, назвавшего живопись Егорычева бездарной мазней, не показалась ей объективной. В нем могла говорить ревность, подсознательная, вызванная только тем, что жена проявляет заинтересованность в судьбе неприятного ему молодого человека. Ирина поехала в галерею Гельмана и договорилась с известным искусствоведом, что он посмотрит работы Егорычева.
— Не бесплатно, конечно, — заверила она. — Гонорар в триста долларов вас устроит?
Искусствовед попыхтел короткой трубкой и усмехнулся в густую рыжую бороду:
— Почему же не устроит? Конечно, устроит.
— Только не нужно, чтобы он знал, что это я попросила. Вы приехали по своей инициативе. Услышали, что есть интересный художник, решили взглянуть. Так можно?
— Почему же нельзя? Только это будет стоить дороже.
— Сколько.
— Пятьсот.
Звонок искусствоведа чрезвычайно Егорычева возбудил. Он даже позвонил Ирине на мобильник и отменил свидание:
— У меня важная встреча. Гельман хочет устроить мою выставку. Завтра подъедет его эксперт, нужно подготовиться.
Через день Ирина встретилась с искусствоведом и передала ему гонорар. Он спросил:
— За свои деньги вы хотите услышать правду? Или комплимент?
— Правду.
— Уши от зайца он нарисовать сможет, всего зайца — нет. Такова правда.
— Значит, он бездарный художник?
— Он вообще не художник. Не знаю, кто ему внушил, что он художник.
Бездарь. И вор. Господи, с кем я связалась?
Но эти неприятные открытия никак не сказались на ее тяге к Егорычеву. Она по-прежнему пользовалась любым поводом ускользнуть из дома и оказаться в его объятиях. Но если раньше находилось сомнительное оправдание тем, что она подруга гениального, но пока непризнанного художника, то теперь вполне отдавала себе отчет в том, что не в силах противостоять животной страсти. Он бездарь и вор. Она блядь. Такова правда. Это мучило ее, она казалась себе породистой сукой, которую неудержимо тянет на помойку, вываляться в падали.
Внутренняя борьба привела к тому, к чему и должна была привести: она заболела. Врачи поставили диагноз: нервное истощение. Месяц пролежала в частной клинике. Рогов приезжал к ней каждый день, подолгу сидел у ее кровати, молча держал в руках ее руку. „А ведь он меня любит“, — однажды поняла она, и все душевное напряжение разрядилось, как гроза, неудержимым потоком слез. Это был кризис. После него Ирина быстро пошла на поправку. На другой день после выхода из больницы поехала к Егорычеву. Сказала то, что давно нужно было сказать: спасибо тебе, что ты разбудил во мне женщину, но нам нужно расстаться. Он сначала растерялся, потом заявил, что жизнь без нее бессмысленна и лучше сразу с ней покончить. В доказательство, что не шутит, достал пистолет и передернул ствол. Пистолет был похож на тот, что хранился в письменном столе Рогова, но Ирина отметила это мимоходом, вскользь. Она бросилась отнимать у него опасную игрушку, борьба закончилась тем, что они оказались в постели. Но если раньше, занимаясь любовью с мужем, она представляла на его месте Егорычева, то теперь место Егорычева в ее воображении занял Рогов.
Обычно после бурных постельных баталий Егорычев курил, поставив на грудь пепельницу, и говорил о том, как изменится их жизнь, когда он пробьет выставку и все поймут, какого художника по своей тупости не замечали. Но сегодня вскочил, накинул синий шелковый халат с драконами и принес из кухни бутылку дорогого иностранного коньяка:
— Давай выпьем. За мой успех.
— Откуда у тебя такой коньяк? — удивилась она.
— Продал две картинки. Недорого, всего за три с половиной тысячи баксов. Через десять лет они будут стоить по сто тысяч.
— Мне не наливай, я за рулем. Рада за тебя. Теперь мы можем расстаться.
— Опять ты за свое! Неожиданно полюбила мужа?
— Ты знаешь, да.
— Не понимаю. Как можно любить это животное?
— Можно, Костя, можно. Мне пора.
— Когда ты снова придешь?
— Никогда.
На его лице появилась самодовольная усмешка.
— Да ладно тебе. Приходи, я тебя всегда жду…
Отъезжая от дома Егорычева, она твердо сказала себе, что была здесь в последний раз. Но через несколько дней снова приехала. От последнего разговора осталось ощущение незаконченности, нужно было поставить точку в этой лав-стори.
Обычно она приезжала во второй половине дня, зная, что Егорычев раньше полудня не встает. Но сегодня приехала около одиннадцати, чтобы наверняка застать его дома. На звонок долго не отвечали. Потом дверь открылась, какая-то заспанная черноволосая молодая женщина в халате Егорычева, спросила:
— Вы к кому?
— Извините, ошиблась, — ответила Ирина и побежала вниз, не дожидаясь лифта. Она была уже на первом этаже, когда ее мобильник сыграл первые такты Турецкого марша Моцарта. На дисплее высветилось: „Константин“. Ирина отключила телефон и швырнула его в мусоропровод. Подумала: „Ну вот, снова придется врать мужу, что мобильник украли. Но это в последний раз“.
* * *
Она была свободна. Теперь свободна. Совершенно свободна.
* * *
Она не знала, что в это время Рогов сидит в своем кабинете и смотрит видеокассету, которую принес ему частный детектив. Миниатюрная видеокамера была установлена в комнате Егорычева так, что в объектив попадала тахта и все, что происходило на ней, а микрофон бесстрастно фиксировал все звуки».
Глава одиннадцатая. ПО СЛЕДУ
«Расследование уголовного дела, возбужденного в Таганской прокуратуре по факту смерти художника Егорычева, двигалось своим чередом. Как в больницах человек, доставленный на „скорой помощи“ в приемный покой, сразу попадает на конвейер стандартных процедур, так и любое уголовное дело, принятое к производству, начинается рутинно — с анализа исходных данных, имея в виду ответ на самый первый вопрос: имело место преступление, или погибший стал жертвой случайного стечения обстоятельств?
После того, как приказом прокурора, согласованным с руководством МУРа, майор Мартынов был включен в оперативно-следственную группу, он не видел причин скрывать от Авдеева, что жена Рогова была, по ее собственным словам, любовницей художника Егорычева. Правда, оговорился он, достоверность ее слов вызывает сомнения. Вызывал сомнения даже сам факт ее знакомства с Егорычевым до того, как он покорежил ее „мазду“. Назвать Иннокентием Константина — с чего?
Рассказ Мартынова очень заинтересовал следователя. Он дал поручение скрытно сфотографировать Ирину Рогову с тем, чтобы предъявить ее снимки для опознания консъержу дома, где Егорычев снимал квартиру. Пока наружка выполняла следственное поручение, Мартынов решил поговорить с матерью художника — такая же стандартная процедура, как измерение давления или электрокардиограмма в больницах.
Панельная пятиэтажка, где жила мать Егорычева и где он был прописан, находилась за кольцевой автодорогой, в Некрасовке. Поселок считался Москвой. Мегаполис уже не вмещался в границы МКАД, выпирал из них, как квашня. Уродливыми наростами на карте Москвы смотрелись Куркино, Митино, Ново-Переделкино, Жулебино. Но если новые районы прирастали кварталами современных многоэтажных домов, большую часть Некрасовки занимали „хрущобы“, возникшие здесь еще в 60-х годах прошлого века. Место было унылое само по себе, а в февральской хляби, сменившей неожиданные морозы, и вовсе тусклое. Неудивительно, что Егорычев, паренек с запросами, снимал квартиру в центре, хотя она была ему явно не по карману.
Мартынов приткнул машину между старыми „москвичами“ и „жигулями“, вошел в дом и сразу понял, что приехал не вовремя. На лестнице курили хмурые мужики, дверь в квартиру была открыта, входили и выходили женщины в черном, судя по всему, — соседки, несли посуду, стулья. Квартира была двухкомнатная, со смежными комнатами. В ту пору, когда только начиналось массовое жилищное строительство, никто не думал, как в двух смежных комнатах разместится семья даже из трех человек. Новоселы, полжизни теснившиеся в московских подвалах и переполненных коммуналках, об этом тоже не думали. Отдельная квартира — это было такое счастье.
Посередине проходной комнаты на раздвижном столе стоял простой гроб, обтянутый красной материей, с черными оборками. Крышка гроба была закрыта. У матери Егорычева, видно, нечем было заплатить гримеру похоронного бюро, чтобы восстановить лицо сына, изуродованное выстрелом. В комнате горели свечи, какие-то люди в черном сидели вдоль стены. При появлении Мартынова одна из женщин подошла к нему — лет пятидесяти, высокая, со стертым лицом, в глухом трауре. Негромко сказала:
— Спасибо, что пришли. Вы художник?
— Нет, я из милиции, — ответил Мартынов так же негромко. — Хотел поговорить с вами. Но вам не до меня, заеду в другой день.
— Зачем же вам лишний раз утруждаться? Время есть, автобус обещали только к двенадцати.
Она провела оперативника в небольшую комнату, смежную с первой…»
* * *
— Сам Мартынов, он где живет? — спросил Леонтьев, прервав чтение.
— В Кузьминках, в такой же «хрущобе», только поновей. В двухкомнатной «распашонке», как говорят москвичи, — с готовностью объяснил Акимов. — Комнаты изолированные. Я там такую снимал. Одна комнатушка метров восемь, там его кабинет, другая побольше, метров восемнадцать. Живет с матерью.
— Почему с матерью?
— Развелся. Оставил кооперативную квартиру жене, ушел к матери.
Леонтьев поморщился.
— Что-то все они у нас разведенные. Рогов развелся, Мартынов развелся. Он-то почему? Жена тоже шлюхой оказалось?
— Нет, я лучше придумал. Жена у него была музыкальный критик. Из новых, отвязанных. Из тех, что слова в простоте не скажут. «Дискурс», «контент», «экзистенциализм», «трансцендентный». Вот примерно как она пишет — в Интернете попался текст, я прибалдел. Сейчас покажу…
Акимов сунул в компьютер дискету, открыл файл.
Леонтьев прочитал:
«Ее послание целиком холистское, интенсивно холистское. Оно незамысловато, как примитивная онтофания, самая священная из онтофаний, предшествующая всему. Перед тем как начинается культ отчетливых реальностей — пусть даже еще целиком холистских и всеобъемлющих, смутных — таких как Мать-Земля, не говоря уже о патерналистском светлом ее корреляте, — не является ли поклонение высоте и свету („теллуризм“ Фробениуса) началом доминации чистого рассудка — то есть признаком деградации, началом конца? Это всего лишь вопрос, не более того: не является ли взгляд в небо разрывом примордиальной мучительной смертной радости бытия?..»
— Это о чем? — с недоумением спросил Леонтьев.
— О певице Булановой. Вы что-нибудь поняли?
— Нет.
— И я нет. Мог Мартынов ужиться с такой дурищей?
— С трудом, — согласился Леонтьев. — Зачем же женился?
— А вы зачем первый раз женились? А я? Гормоны.
— Дети есть?
— Как же без них? Чтобы завести детей, много ума не надо. Дочь. Лет четырнадцати. Самый противный возраст у девчонок, по себе знаю. Матери хамит, отца побаивается. Ему все время приходится вмешиваться в их конфликты.
— Женщины? Спит с проститутками?
— Нет. Хотя они и навязываются.
— Боится заразиться?
— Тут сложнее. Вы обратили внимание, что повара никогда не едят того, что они приготовили? Знают, в какой грязи это готовится. Не буквально в грязи, а в кухонном чаду, чужими руками. Проститутка для Мартынова — как блюдо для повара. На крахмальной скатерти, в сервировке — красиво. Если не знать, сколько грязи за этим. А он знает.
— Сорок лет, холостяк. Обстоятельный, не урод. Неплохая добыча для незамужних женщин, — заметил Леонтьев.
— А я о чем? — оживился Паша. — Мать его этим достает. Она на пенсии, в прошлом учительница. Все хочет женить его на племяннице соседки. Пристает: давай пригласим в гости, познакомитесь. Он отнекивается. Наконец сдается: зови. Мать обрадовалась, убегает к соседке. Приходит озадаченная, племянница наотрез отказалась: идите вы со своим Гошей. Мартынов говорит: «Да? Мне начинает нравиться эта женщина». Ничего сценка?
— Хорошо, — одобрил Леонтьев. — Но она вне сюжета. Не пойдет.
— Я придумал, как ее ввести в сюжет. У нас глава, в которой Мартынов разговаривает с Авдеевым в прокуратуре, перегружена деталями. Две рюмки, отпечатки пальцев на «Таурусе». Можно эти подробности перенести. Мартынов взял папку с делом домой, вечером изучает документы. Параллельно — мать. Годится?
— Паша, ты делаешь успехи. Если так и дальше пойдет, очень скоро твое ученичество кончится. Честно скажу, мне будет тебя не хватать.
— Валерий Николаевич, что с вами? — изумился Паша. — Вам меня похвалить — как соляной кислоты напиться!
— Это тебе кажется, — возразил Леонтьев. — Я строг, но справедлив. Знаешь, как говорят в армии? Трудно в ученье, легко в гробу…
* * *
«Разговор с Надеждой Григорьевной, матерью Егорычева, не прибавил почти ничего к тому, что Мартынов знал и о чем догадывался. Домашний мальчик, послушный, мечтательный. Любил рисовать. После школы поступил в художественное училище. Не окончил, бросил. В шестнадцать лет остался без отца. Отец был шофером-дальнобойщиком в российско-голландской фирме, погиб в аварии. Фирма выплатила страховку, большую, она помогла пережить самые трудные годы, когда в поликлинике, где Надежда Григорьевна работала медсестрой, по полгода не платили зарплату. Половину страховки пришлось отдать за то, чтобы сына не забрали в армию.
— Дали взятку в военкомате? — уточнил Мартынов.
— Нет, в психбольнице, опытные люди подсказали. Диагноз поставили: „Шизофрения малопрогредиентная с аффективными психопатологическими расстройствами“. Но вы не думайте, он был совершенно нормальный, — заверила Надежда Григорьевна. — Я с ужасом представляла, что с ним могут сделать в армии. Эта дедовщина, о ней столько разговоров. А теперь думаю: может, неправильно? Может, пусть бы послужил, и ничего бы не было? Как вы считаете?
— Что сейчас гадать, — неопределенно отозвался Мартынов. — Что сделано, то сделано.
— И надо же так, чтобы это случилось, когда все стало налаживаться. Его долго не признавали. Но он верил в себя. И вот — признали. Вы знаете, что две его картины купила галерея Гельмана? Заплатили много — три с половиной тысячи долларов. Он, правда, смеялся: разве это много? Будут платить и по десять тысяч, и по пятьдесят. Привез мне пятьсот долларов. Я говорю: не надо, тебе нужней, мне и зарплаты хватает, нам сейчас прибавили. Нет, говорит, возьми, пригодятся. Вот и пригодились… на похороны.
— Когда это было? — спросил Мартынов. — Когда у него купили картины?
— Да примерно за месяц… Господи, я до сих пор не могу поверить, что это случилось!..
Кто-то всунулся в комнату:
— Надежда Григорьевна, автобус пришел.