Тяжело оседает под грузом площадка весов.
Широкоплечие мензоры-весовщики наметанным глазом выбирают нужные гири, громко выкрикивают вес каждой амфоры сидящему на возвышении писцу. Вода бежит вниз по ступенькам скрипучего колеса, отдает ему свою тяжесть и дальше уносится по канаве легко и беззаботно. Подошвы скользят по каменным плитам.
Мы выходим обратно на свет, медленно спускаемся к морю. Запечатанные глиной кувшины один за другим опускают в чрево корабля, крепко обвязывают веревкой за горло.
— Теперь, когда вы все это увидели, я могу сознаться, зачем я вас привезла сюда. — В голосе Фалтонии Пробы проскальзывает едва заметное смущение. — После смерти мужа мне приходится следить за всеми поместьями, предприятиями, домами. Я чувствую, что сил моих скоро не хватит. Мне очень нужен надежный и энергичный управляющий для этой маслодельни и всех окрестных садов. Способный распоряжаться рабочими, кораблями, деньгами. Честный и справедливый. Такой, как вы.
Она смотрит на меня просительно, но я ошеломлен и просто не знаю, что сказать. Ее губы открываются беззвучно, как крылья бабочки. Потом она продолжает:
— Я знаю, что вас влекут другие мечты, другая жизнь. Но не отказывайтесь сразу. По крайней мере, здесь, в глуши, никто не станет допытываться о вашей вере, никто не будет грозить арестом и тюрьмой. Вы сможете переждать нынешнее опасное время. В Риме всегда будет довольно бедноты, а это значит, что сенат будет всегда исправно платить нам за поставляемое масло. У вас будет оставаться время и для книг, и для охоты. Что же касается Деметры…
Тут она делает досадливый жест рукой, словно пытаясь поймать случайно спорхнувшее имя. Я спешу ей на помощь, благодарю за лестное предложение, обещаю подумать. Но она одолевает чувство неловкости и решает докончить.
— Деметра сильно изменилась за последний год. В тринадцать лет решиться на обет вечной девственности — одно дело. Душе кажется, что она легко одолеет зов плоти. Но шесть лет спустя… Я наблюдаю за ней последние дни… Она выглядит растерянной, сбитой с толку. Будто открыла в себе что-то новое. Как будто в дальней комнате собственного дома вдруг наткнулась на незнакомого жильца. И не знает, как с ним обойтись. То ли прогнать, то ли пригласить к столу.
Фалтония Проба вздыхает. Потом отвлекается на другое. Указывает на обгоревшие развалины приморской виллы, чернеющие неподалеку над полосой песка.
— И я еще смею обещать вам безопасность!.. Разве есть она где-то на земле в наши времена. Это случилось уже после нашего отъезда в Африку. Нет, визиготы сюда не добрались. Шайка легионеров-дезертиров… Убили хозяина виллы, его жену, всех слуг… Сожгли все, что не смогли унести. Я немножко знала погибших. Славная семья. Но все время пилили друг друга за какие-то мелкие упущения. Видимо, им казалось: вот улучшим, подчистим, упорядочим сначала все, что можно, а там и начнем наслаждаться семейным миром и согласием. Не успели…
ЮЛИАН ЭКЛАНУМСКИЙ — О РАЗДЕЛИВШЕМСЯ ДОМЕ ДУШИ
К лету 411 года чума разбоя почти ушла из наших краев. То ли помогли собранные мною добровольцы, патрулировавшие дороги, то ли у голодных бедняков уже нечего было отнять, то ли сами разбойники вернулись к своим довоенным занятиям и превратились снова в мирных пастухов, каменщиков, землепашцев. С каким-то недоверием отощавшие волы тянули первую борозду, и с таким же недоверием неделю спустя выглядывали из земли первые зеленые ростки.
Армия визиготов, по слухам, разбила большой лагерь на юге Лукании, никого не трогала и честно платила окрестным жителям за доставляемое продовольствие награбленными в Риме деньгами.
Мир воцарился повсюду, но только не в моем доме, не в моем сердце. Как легко, как заманчиво просто сражаться с безжалостным разбойником! И как мучительно трудно — с любимым человеком, которого ты не хочешь ни унизить, ни ранить, ни даже победить.
Наш второй сын, Секундус, стал настоящим полем боя в изнурительной войне между его матерью и мною. Смерть первого ребенка, видимо, оставила в Клавдии такую глубокую рану, что теперь все ее помыслы были отданы защите второго от миллиона воображаемых опасностей, круживших вокруг него, как крылатые гарпии.
Поначалу я думал, что переезд в Экланум сблизит меня с женой. Язычница-бабка осталась в Риме, так что я мог больше не бояться тайных визитов к жрецам. Новый дом и новая церковь требовали непрерывных забот, и в этом деле Клавдия была безотказной помощницей. Она умела присмотреть за рабочими, штукатурившими стены, выбрать ткань для покрова алтаря, помирить поссорившихся прихожан. Вечером, за ужином, она смешила меня историями про соседей. Например, про жену сыровара, которая спрашивала ее: правда ли, что мужа можно излечить от храпа, бросив ему ночью живого мышонка в открытый рот? Но стоило мне спросить ее, как провел день наш сын Секундус, и она пряталась за мечтательную улыбку. Отвечала односложно. Опять захлопывала передо мной дверь души.
Но я не унимался:
— Почему ты опять не отпустила его поиграть в дом к сыровару? Да, их мальчик почти вдвое старше, но он очень дружен с Секундусом. Нет, ничему плохому он не учит его. Ты видела когда-нибудь, какие акведуки они строят из песка? А сверху укладывают половинки тростниковой трубки и пускают воду течь в игрушечный бассейн? Конечно, они расщепляют тростник ножом. Но почему нужно думать, что нож в руке ребенка обязательно обернется кровью?
Клавдия только печально молчала и отводила глаза. А я начинал корить себя за то, что собственной неосторожностью испортил семейный вечер. Ведь я уже знал, что никакие слова и убеждения не смогут разогнать полчища ее страхов.
Да, наверное, теперь уже до конца жизни ей будет представляться, что шествующий через двор красавец с красным гребнем и в пышных перьях нацеливается не курицу оседлать, а клюнуть в глаз ее бесценного ребенка. И выкусывающая блох собака будет казаться драконом, поджидающим под лестницей слабую жертву. А проплывающее по небу облако — грозовой тучей, заряженной меткими молниями. А тихая поверхность пруда — бездной, задумавшей поглотить всех неосторожных.
Нет, я не собирался переделывать Клавдию. Понимал, что это невозможно. Но что будет с Секундусом? Если он все детство проведет туго замотанный материнскими страхами, не вырастет ли он безвольным бездельником, каких так много на улицах итальянских городов? Которые способны только ждать подачек, льстить, клянчить, молоть языками?
Я попытался нанять дядьку-воспитателя, который мог бы приучить мальчика к мужскому обращению с вещами. Но Клавдия вскоре прогнала его, обвинив в воровстве, и вернула Секундуса под надзор служанок. Они подсовывали ему тряпичных кукол, прятали от солнечных лучей, водили по лестнице только за ручку, оставляли в постели на весь день, стоило ему кашлянуть. С женской половины дома только и слышалось:
— Не беги — разобьешься!.. Не суй пальчик в ухо — оглохнешь!.. Не ходи на кухню — ошпаришься!.. Не выходи на улицу — повозка задавит!.. Не появляйся на крыше — свалишься вниз!.. Не болтайся на виду у чужих — дурной глаз прилипнет!..
Я видел, что лицо мальчика блекло и соловело с каждым месяцем. Он беспомощно барахтался в этих мягких тисках, задыхался в пене заботливости. Даже заплакать от досады он не мог, потому что у плача ведь должна быть причина — и его тут же подвергли бы всем лекарским пыткам и проверкам. Он был здоров, но в то же время в нем на глазах умирало то, ради чего стоит сохранять здоровье, то, без чего человек превращается в простой придаток чрева и чресел.
«Ну хорошо, — говорил я себе, — если ты так ясно видишь эту опасность, сделай что-нибудь. Прояви твердость, вырви ребенка из этой пуховой тюрьмы, передай на воспитание строгому наставнику».
«Вот-вот, — вступал тут другой голос. — Такова цена вашим разглагольствованиям о свободе воли. На словах вы готовы восхвалять ее, а на деле отнимете у ближнего своего не моргнув глазом. Даже у самого дорогого человека, у собственной жены. Да, так уж вышло, что для нее главное проявление свободы — сбережение второго ребенка после смерти первого. И ты не умеешь найти слова, которые бы показали ей опасность этой ежеминутной опеки, которые убедили бы, что она отнимает всякую свободу у собственного сына — а это страшнее всех болезней и напастей, подстерегающих маленького человека на свете. Не можешь найти слов — терпи, молись, уповай на милость Господню».
Эти спорящие голоса наполняли мою душу каким-то безнадежным раздором и унынием. Мне даже не с кем было поделиться своими тревогами. Все друзья из кружка Пелагия оставались в Риме. Сам Пелагий не спешил возвращаться в Италию.
Правда, в конце года я получил от него большое письмо из Карфагена. В нем он подробно описывал войну между католиками и донатистами и попытки римского посланника Марцеллинуса усадить их за мирные переговоры. Казалось бы, попытки эти в какой-то момент увенчались успехом. В июне месяце враги согласились устроить совместный собор.
Пелагий описывал то, что он видел своими глазами. Епископы донатистов и епископы католиков выстроились друг против друга на жаре и по очереди обвиняли своих преследователей и мучителей из противного ряда.
«Вот там стоит Флорентиус. Он должен помнить меня — не он ли держал меня в тюрьме с крысами и змеями четыре года?.. И наверняка казнил бы, если бы Господь не простер надо мной свою руку…»
«Пусть скажет Петилиан: не он ли натравил фанатиков сжечь мою церковь и кидать негашеную известь в глаза моим прихожанам?..»
Римский посланник выслушал все обвинения, выслушал богословские споры и через несколько дней вынес свое решение: объявил донатистов еретиками и лишил их права иметь свои церкви и своих епископов. Всякий человек, который в течение двух месяцев не станет правоверным католиком, облагался тяжелейшим налогом.
И что тут началось! Донатисты, верящие в спасение через мученичество, во всех городах Африки кинулись к комендантам и префектам, прося немедленно казнить их, чтобы они могли поскорее оказаться в раю. Властям приходилось вызывать городские когорты, чтобы разогнать беснующиеся толпы. Но тогда многие кидались в огонь или топили себя в море.
Пелагий тоже считал донатизм опаснейшим заблуждением и пытался бороться с ним проповедью. Но не меньше возмущало его злорадное равнодушие, с которым победившие католики смотрели на страдания и гибель своих противников. «Видимо, Господь, в непостижимой мудрости Своей, — говорили они с лицемерными вздохами, — еще до рождения предопределил этих несчастных к такой судьбе».
Две волны фанатизма накатывали друг на друга, и, конечно, Пелагий не мог присоединиться ни к той, ни к другой. Он писал, что при первой же возможности постарается уехать из Африки в Святую Землю.
Я тоже иногда мечтал уехать куда-то, где можно было бы залечить душевный разлад. Но куда? Ведь не тюремные стены удерживали меня в неволе, а три самые дорогие сердечные привязанности: к ребенку, к жене, к Богу. Стоило мне дать волю своей любви к одному из трех, я чувствовал, как этим обделяю двух других.
Сколько раз вспоминал я грозные слова Христа: «Враги человека — домашние его».
Сколько раз ловил себя на самом краю и удерживал от вспышки слепого бешенства.
Сколько раз повторял простые строчки из катоновских двустиший:
Остерегись себе самому перечить в сужденьях.
Тот не сойдется ни с кем, кто с собой сойтись не умеет.
Сколько раз задумывался о завидной судьбе отшельника в пустыне, о цельности его сердца.
Но вот внезапно смех Секундуса залетал со двора в открытую дверь дома.
Или Клавдия спускалась навстречу мне по лестнице, с узлом белья на голове, и мимолетно опиралась ладонью на мое плечо.
Или вечерний луч солнца падал на алтарь в опустевшей церкви и отражался в душе вспышкой необъяснимой радости.
И тогда я думал: а не в том ли и состоит наша свобода, чтобы добровольно терпеть боль, разрывающую нам сердце? Не этой ли болью испытывает нас Даритель свободы? Не будет ли самым большим предательством — попытаться увернуться от этой боли, пусть даже укрывшись от нее в пещере святости и воздержания?
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
Вчера пришло письмо от моего друга из Антиохии. (Имя его опускаю — таков долг дружбы в наши опасные времена.) Он сообщал, что императрица Евдокия со своей свитой наконец достигла их города. Вся городская знать и магистраты и священники отправились встречать ее корабль в порту Селеуции. Мой друг тоже был там и слышал, как лучший городской ритор, ученик знаменитого Либания, восхвалял венценосную паломницу в торжественной речи.
Конечно, оратор употреблял все титулы, которые требовалось произносить при обращении к императрице: «Слава пурпура, Радость мира, Христолюбивая базилисса, Счастливейшая и набожная августа». Но от себя он также назвал ее Покровительницей знающих и думающих, и это обращение вызвало приветствие слушателей. Ибо все знали, какое большое участие императрица приняла в создании Университета в Константинополе, впервые соединившего преподавание христианской теологии и греческой философии.
Мне говорили, что сегодня тринадцать лучших профессоров преподают там латинскую литературу, шестнадцать — греческую. «Даже если допустить, что ритор, произносивший речь, хотел быть включенным в список кандидатов на профессорскую должность, — писал мой ироничный друг, — его благодарный восторг звучал искренне и вызвал горячий энтузиазм собравшихся».
У меня же письмо друга вызвало такое волнение, что наутро оно проявилось странным и постыдным образом, и я вынужден был послать Бласта в долину, к знакомому владельцу ткацкой мастерской, у которого мы время от времени одалживали рабыню-портниху. Конечно, ткач прекрасно знал, что портниха занималась у нас не только шитьем одежды. Но он был доволен платой и не возражал.
Еще в далеком детстве, когда это впервые случилось со мной, и я, испуганный, прибежал к Гигине в слезах, с воплем «оно твердое и болит!», я был уверен, что со мной случилось что-то такое, от чего можно умереть. Опытная Гигина начала успокаивать меня, уверять, что болезнь эта не страшная, что случается она у всех мальчиков, что это просто маленький дракон выползает из своей пещеры. Больше всего он боится крепких поцелуев. Она тут же стала сильно целовать больное место, и вскоре болезнь покинула меня, пронзив на прощанье все тело сладостной дрожью. Но все равно было такое чувство, будто я немножечко умер. И облегчение. И благодарность. А потом — долгая грусть.
Так это и осталось с тех пор.
Даже теперь, с флегматичной и толстой рабыней из Каппадокии, которая каждый раз выглядит немного удивленной тем волнением, которое производит в господине столь простое занятие, все идет в той же неизменной последовательности.
Нарастающий испуг.
Счастье и облегчение.
Отголосок смерти.
Море благодарности.
Океан грусти.
Но чего больше нет — нет стыда. Было время, когда я казнил себя за греховную слабость, бунтовал против собственной плоти, постился, молился, давал обеты, нарушал их и сокрушенно давал новые. Я искал поддержки в писаниях святых отцов и отшельников, я верил им и хотел следовать за ними, даже за яростным Иеронимом Вифлеемским. Для Иеронима не только одинокие жертвы вожделения, но и женатые пары были людьми второго сорта по сравнению с целомудренными постниками и непорочными девственницами. Вторичный брак он приравнивал к жизни в борделе. Женатый священник — позорное пятно на теле Церкви Христовой.
Но странное дело — чем больше я читал его страстные нападки на тюрьму плоти, которая держит душу в неволе, не пускает ее к Богу, тем меньше верил ему. Иероним был похож на узника, так долго колотившего кулаками по стенам своей темницы, что он уже не может оставить это занятие, даже если перед ним распахнут дверь. Жизнь его отдана одной цели — сокрушению ненавистных стен. Даже выпущенный наружу, он остается привязанным к стенам темницы. Ему никуда не уйти от них. Он хочет, чтобы и все другие люди оставили свои пустые дела и присоединились к нему в священном разрушительстве. И да будут прокляты те, кто ощущает свое тело не тюрьмой души, а домом!
Бунт назревал во мне и прорвался довольно рано, лет в шестнадцать, когда я плыл в Святую Землю.