«Что ж по-вашему, — хотелось мне крикнуть Иерониму и его последователям, — Создатель хотел поиздеваться над нами, запихнув нашу бессмертную душу в смертную оболочку?! Не было у Него при этом никакой глубокой, недоступной нашему пониманию цели? Кому Он сказал „плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю“? Какой самоуверенностью ума надо обладать, чтобы пойти войной на заведенный Господом порядок! Не тайная ли гордыня размахивает вашим языком? Как мудрый строитель оставляет в доме двери, окна, дымоход, так и Господь все предусмотрел для нас: заготовил еду, чтобы утолять голод, воду, чтобы утолять жажду, воздух для дыхания, свет для глаз, женщину для мужчины и мужчину для женщины заготовил — чтобы утолять самую сильную нашу жажду, жажду порождения новой жизни. А вы что говорите? „Ах, тесен мне мой дом, ах, не хочу я пользоваться окнами и дверьми, ах, начну раздвигать и ломать стены!“ Страшен грех гордыни, не насытит его никакая слава земная…»
И сейчас, глядя на терпеливую немолодую женщину, пристроившуюся в тени яблони, пришивающую новый капюшон к моему старому гиматию, я не испытываю ни стыда, ни отвращения, а только грустную благодарность и облегчение и предвкушение той тихой радости, с которой освеженная душа сможет вернуться к своей главной жизни: к сбору урожая в садах памяти.
Пусть говорит
НИКОМЕД ФИВАНСКИЙ О ВОЗРОЖДЕНИИ РИМА
В начале 411 года борьба придворных клик в Равенне завершилась заметным выдвижением легата Констанциуса, который был назначен командующим римской пехотой. Император Гонорий доверял ему и согласился на принятие многих мер, необходимых для возрождения разоренной Италии. Например, были снижены в пять раз налоги в восьми наиболее пострадавших провинциях: Кампании, Тоскане, Писенуте, Самниуме, Апулее, Калабрии, Бруттинуме, Лукании.
Заброшенные земли раздавались как старожилам, владевшим участками по соседству, так и пришельцам, которые были готовы взяться за их обработку. И новым владельцам гарантировалась защита от исков бывших собственников. Император Гонорий объявил общую амнистию всем участникам мятежей и смут, раздиравших Италию в течение трех лет. Примечательно, что текст прокламации содержал не только забвение провинностей, но и просьбу о прощении.
Большие усилия были сделаны и для возрождения города Рима. Выделялись средства для восстановления зданий и статуй. Африканский хлеб в изобилии доставлялся к устью Тибра. Люди стекались обратно в столицу в таких количествах, что изумленный префект Рима однажды послал императору депешу, сообщая о прибытии в город четырнадцати тысяч человек за один день.
К лету положение настолько улучшилось, что император смог уделить внимание заальпийской угрозе. Римская армия под командой генерала Констанциуса и контингент визиготов под командой Улфиласа были отправлены в Галлию против узурпатора Константина.
Конечно, раздались недовольные голоса, возражавшие против отправки войск в дальний поход, когда основная армия визиготов все еще расквартирована в Италии. Но им возражали, указывая на то, что ни покойный Аларих, ни нынешний король визиготов, Атаулф, никогда не претендовали на императорский трон. А узурпатор Константин покушается именно на верховную власть в империи и два года назад даже вынудил Гонория признать себя соправителем. Кроме того, узурпатор, судя по всему, был горячим сторонником язычества.
Римская армия осадила узурпатора в его резиденции в Арле. Осада длилась три месяца. На помощь узурпатору спешила мощная армия, состоявшая из аламанов и франков. Но генерал Констанциус разгромил ее в тяжелой битве неподалеку от городских стен.
После этого узурпатор и его сын вынуждены были сдаться. Их отправили на суд к императору Гонорию, но тот приказал обезглавить их еще до прибытия в Равенну.
В какой-то момент летом 409 года на территории Западной империи было шесть человек, которые объявляли себя верховными владыками государства, носили пурпур и пользовались титулом Августейший. Два года спустя, осенью 411-го, неделимость верховной власти каким-то чудом вернулась к императору Гонорию, который за все это время, кажется, ни разу не покинул свой дворец в Равенне, не расстался со своими кудахтающими и крякающими любимцами.
Внезапно не осталось ни одного претендента на его трон.
Но за время прошедших политических и военных бурь варварские племена и отряды вливались в тело империи, как вода льется через щели в бортах корабля во время бури. Вандалы, бургунды, свевы, аламаны, остготы, гунны, франки беспрепятственно грабили города, разоряли села, дрались друг с другом.
И постепенно у людей таяла надежда на то, что появится какой-то новый Геракл, которому будет по силам совершить такой подвиг — изгнать эти воинственные племена или обуздать их и превратить в законопослушных римских граждан.
(Никомед Фиванский умолкает на время)
ГОД ЧЕТЫРЕСТА ДВЕНАДЦАТЫЙ
ГАЛЛА ПЛАСИДИЯ ДОЛЖНА СДЕЛАТЬ ВЫБОР
Констанциус, победоносный главнокомандующий римлян, прибыл для переговоров в лагерь визиготов с небольшим отрядом, чтобы продемонстрировать полное доверие к новым союзникам.
Инстинкт говорил мне с самого начала, что я по возможности не должна показываться ему на глаза. Хотя во время нашей первой встречи, пять лет назад, он не позволил себе ни тоном, ни взглядом перейти границу, отделявшую простого центуриона от сестры императора, память моя сохранила и особый отброс его головы, и какие-то воркующие вторжения в хриплый голос воина при разговорах со мной. (Сердце перезрелой девицы оставляет победные зарубки бездумно и бесконтрольно, сколько бы начитанная голова ни попрекала его за это.)
Но как я могла объяснить Атаулфу причину своего отсутствия на торжественных приемах? За прошедший год мы так много времени проводили с ним вместе, что он, пожалуй, изучил весь нехитрый набор моих дипломатических уверток. Пришлось пустить в дело самую простую и безотказную — нездоровье. Я заперлась в отведенном мне доме на окраине Тисинума и велела Эльпидии никого не принимать. Атаулфу же отправила записку, в которую переписала из Галена симптомы какого-то женского недуга — неопасного, но затяжного и раздражительного.
Меня удивило, что смерть Алариха не произвела на Атаулфа заметного впечатления. Но он объяснил мне, что, по их понятиям, оплакивать мертвых — женский удел. Мужчина же должен
Он порывисто подбегал к полке, доставал нужный свиток, начинал читать вслух, продираясь сквозь старомодную латынь Цезаря:
— «В Галлии во всех общинах и во всех округах и других под… подразделениях страны, а также чуть ли не в каждом доме существуют партии…». Точно то же самое происходило и у наших предков сто лет назад. Как у галлов была проримская партия во главе с племенем эдуев и прогерманская во главе с племенем секванов, так и у нас: визиготы приняли крещение и хотели присоединиться к Риму, а остготы рвались сохранить вольную кочевую жизнь. Раздор проникал в семьи, брат поднимался на брата. Даже моя остготская родня проклинала меня, когда я двинулся на помощь Алариху. Ах, если бы нашим предкам достались эти книги! От скольких ошибок можно было бы спастись, сколько жизней сберечь!
К этому времени я уже не стеснялась говорить с королем на равных (по крайней мере, в стенах библиотеки) и не боялась возражать.
— Что-то я не припомню, чтобы большая ученость спасала от ошибок и крови. Вспомните хотя бы Сенеку. Он воспитывал Нерона и вырастил императора, который оказался непревзойденным только в одном: в бессмысленности совершенных им злодеяний.
— Может быть, ваш Сенека просто не был таким уж умным, каким его рисуют. Зато Александр Великий учился у Аристотеля и потом завоевал полмира. Но давайте оставим на время великих людей и вернемся к простым. Отец передавал мне рассказ деда о том, как тот, еще совсем молодым, в погоне за кабаном однажды вдруг выбежал к реке и увидел на другом берегу — впервые! — ослепительные белые стены. Римский город. Высокомерный в своей неприступности. Изнеженный в своем богатстве. Презрительный, недоступный, манящий.
Тут Атаулф садился на своего любимого конька и начинал рассуждать о том, как кочевое охотничье племя превращается в оседлый народ, начинает пахать землю, строить города, прокладывать дороги.
— Победить камень — вот в чем секрет. И металл. Власть над конем, над стадом овец, над диким оленем — это лишь первая ступень. Живое подчинилось тебе — теперь научись распоряжаться мертвым. Иудеи, бежавшие из Египта, выучились у египтян делать кирпич и строить дома. Без этого они никогда не сумели бы создать свое государство.
Он объяснял мне вечную дилемму, выраставшую перед каждым племенем: они уже умели строить деревянные дома, но не умели возводить неприступные каменные стены. А если твой город не превращен в настоящую крепость, любой враг рано или поздно захватит его.
— Возьмите того же Цезаря: он победил галлов, потому что они уже обитали в больших деревянных городах. Есть город — есть что штурмовать. А германцев он победить не смог, потому что они всегда могли укрыться в своих бескрайних лесах. Хотел бы я посмотреть на полководца, штурмующего зарейнский лес. И семьдесят лет спустя римляне снова были бессильны против германцев. Я как раз вчера читал те главы Тацита, где он описывает гибель легионов Барра. Думаю, историк ничуть не преувеличивает, рисуя эти жуткие сцены: головы легионеров, прибитые к стволам деревьев, ряды виселиц, рвы, заполненные перебитыми пленниками. Наверное, так оно и было. Беда лишь в том, что римляне свято верят Тациту, но при этом воображают, что германцы остались такими же, какими они были четыреста лет назад. Не отсюда ли эта слепая ненависть, которую мы так часто чувствуем и на себе?
Но вообще Ливий, Светоний, Тацит, Плутарх и другие знаменитые историки казались Атаулфу какими-то жрецами культа Памяти. «Мужчина должен помнить…» Зачитывался он и мемуарами знаменитых людей. Единственный, кого он отказался дочитать до конца, был Марк Аврелий.
— Всю жизнь он созерцал только собственную персону! И как ему не надоедало? Сражался с маркоманами, квади, сарматами — и ни слова о них. Преследовал христиан и при этом как бы не замечал их. Все о себе да о себе… Где это место? Ага: «Не время уже рассуждать, каким должен быть достойный человек, — пора стать таким». Что правда, то правда — давно пора. Или вот еще, в самом начале: «Все сущее можно считать в известном смысле семенем будущего». Не спорю. Но тогда и он пусть признает, что добрая половина бедствий Рима выросла из семени его эгоизма. Пусть риторы в университетах именуют это мудрым учением стоиков — я остаюсь при своем. Хороша философия: учить людей безразличию ко всему на свете. «Какая разница, кто там сейчас бесчинствует и грабит в Галлии. Люди всегда были такими, их не исправишь. Пошлем туда простаков визиготов — им, кажется, еще не все безразлично на свете. Вот пусть и наводят там порядок».
Увы, мне не удалось отсидеться в добровольном лечебном заточении.
Я знала, что переговоры с Констанциусом затягиваются. Галиндо демонстративно поворачивался ко мне незрячим глазом, стража была непривычно угрюмой. Мне давали понять, что меня считают причиной опасного тупика. Наконец в какой-то день Атаулф внезапно появился сам, прискакал без предупреждения. Хорошо, что Эльпидия заметила его свиту из окна, — я успела прыгнуть в постель под одеяло.
Он был явно взволнован. Не знал, как начать. Вдруг подошел к стене, ухватил мраморную скамью, поднял ее над головой. Осторожно поставил на место. Снова поднял, снова поставил. И так раз десять. В последний раз он поставил скамью прямо перед моим ложем. Сел на нее, тяжело дыша.
Мы молча смотрели друг на друга.
Да, это так. Я видела это уже много раз. Ему легче было бы поднять статую Геракла, легче проскакать верхом вокруг Средиземного моря, легче взобраться на самую высокую альпийскую вершину, чем переломить собственную гордость. И обратиться с просьбой к женщине.
Я откинула одеяло, села. Он смотрел на меня выжидательно, с какой-то смесью недоверия и надежды. Взял меня за руки, притянул. Наши лица были близко-близко. Бывало уже и раньше, что мы пытались вести такой разговор без слов — не на латыни, не на греческом, не на готском, когда губы раскрываются и закрываются беззвучно, как листья, почки, цветы. Но никогда еще на этой тонкой ниточке нашего бессловесного понимания не повисал такой тяжелый и важный груз.
«Я не могу, не хочу, не переживу — потерять тебя», — говорил он.
«Я знаю, верю…»
«Но все они требуют, наседают, укоряют, грозят. Твое возвращение в Равенну — вот непременное условие».
«Я не хочу. Я хочу остаться с тобой. Не отдавай меня».
«Я не отдам. Жизнь без тебя — это жизнь без света. Но что я скажу римлянам? Что скажу своим соплеменникам? И что я могу предложить тебе? Все опасности походной жизни? Мы отправляемся на войну, в которой погибнуть легче, чем победить. Как я могу взять тебя с собой?»
«Я жила в солдатских шатрах с малых лет. Не испугаюсь. Но в Равенне я наложу руки на себя. Ты знаешь, что меня там ждет».
«Римляне не верят мне. Они думают, что я держу тебя силой. Они поверят, только если ты сама скажешь им в лицо. Что тебя никто не держит. Что ты остаешься с нами по доброй воле».
«Но они спросят о причине. Что я могу им сказать на это?»
«Не знаю».
«Сознаться, что здесь у меня есть единственный человек, с которым мы понимаем друг друга без слов?»
«Не знаю».
«Сознаться, что в Риме не осталось мужчин, способных завоевать сердце дочери Феодосия Великого?»
«Не знаю. Знаю лишь одно: сегодня только тебе по силам разрубить этот узел».
— Хорошо, — сказала я, отнимая у него руки. — Хорошо. Пусть так. Прикажите подать мои носилки. Но не провожайте. Лучше будет, если я приеду в лагерь римлян совсем одна, без охраны.
Констанциус уговаривал меня долго.
Он был красноречив, настойчив, терпелив, пылок. За прошедшие годы его долговязая фигура слегка согнулась под грузом побед, славы, близкого дыхания смерти. Манеры погрубели. Но голос отдавал все тем же нервным воркованием, так что тщеславные зарубки в моей памяти поневоле обновлялись. Выпуклые иллирийские глаза не отрывались от меня даже в те минуты, когда он вставал, расхаживал передо мной, загибал пальцы..