С каким-то радостным доверием я двигался но предназначенному мне пути. Глаза мои, истомленные тюремной грязью и серостью, не могли вдоволь насытиться блеском моря. Уши впивали крики чаек, грохот прибоя, хлопки парусов. Дельфины в каждом прыжке успевали послать мне зубастую, ободряющую улыбку.
Константинопольский порт ошеломил меня. Казалось, сотни пестрых торговых судов, стоявших у его причалов, были заполнены бывшими строителями Вавилонской башни, которые решили съехаться сюда, чтобы вновь обрести единый язык. И на чем же остановят они свой выбор? Нет, ни греческий, ни латынь им не подойдут. Их влечет самый всеобщий, самый простой, самый безобманный язык — язык денег.
Пока мои носилки плыли от гавани Феодосия до форума Таури, через весь бескрайний Филадельфийский район, я наслаждался зрелищем уличной толпы. Мне хотелось занырнуть в нее, как в воду, брести без цели, задевать встречных плечами, локтями, коленями, покупать подряд у торговцев всю снедь, украшения, ткани, шкатулки, шапки, сандалии, расписные амфоры, хитроумные игрушки, вышитые скатерти. На пути от форума Константина до стены Ипподрома дома делались все выше, их барельефы, окна, ковры на балконах — все наряднее.
Проплыла в стороне огромная статуя Афины, еще дальше мелькнули купола храма Святой Софии.
Бесконечная лестница богатства и власти делалась все круче по мере приближения к дворцу.
И внутри дворца она не кончалась.
Начальник дворцовой стражи вел меня от входных ворот до дверей канцелярии — и голова его уходила в плечи все глубже, шаги делались осторожнее и тише.
Потом помощник брата провожал меня до приемного зала — и его дыхание учащалось, как будто он ступал не по мраморному полу, а по камням крутой горной тропинки.
И притихшая толпа придворных внутри зала устремляла взгляды вверх, к двум пустым тронам на возвышении. Свет сотен свечей лился из люстр под высоким потолком, ослепительно вспыхивал и дробился на золотых спинках, резных эмблемах, подлокотниках, балдахинах.
Горло у меня пересыхало и отказывалось пропускать воздух в грудь.
Я чувствовал, что надвигается что-то небывалое, торжественное, роковое.
Наконец загремели трубы.
Императорская чета появилась в дальних дверях.
С какой-то радостной готовностью толпа рухнула на колени, склонилась ниц. Я тоже упал ничком и некоторое время видел перед собой только чужие подошвы и серые мраморные узоры пола.
Когда я поднял глаза, император и императрица уже стояли на возвышении.
Лицо императора Феодосия было серьезным и чуть мечтательным. Казалось, на этом лице никогда не могло бы появиться выражение скуки. Владыка Восточной империи с приветливым любопытством оглядывал собравшихся. Но если бы зала была пуста, он, похоже, не испытал бы разочарования и с удовольствием вернулся к своим мыслям и мечтам.
Я перевел глаза на императрицу — и замер.
Будто невидимая лестница, по которой я поднимался весь последний час, достигла своей верхней точки — и оборвалась в пропасть.
Будто в мое и без того сдавленное горло вошло длинное лезвие и пронзило мне грудь нестерпимой болью.
Будто все свечи разом упали с потолка и прижались горячими язычками к моим щекам, плечам, ладоням.
Ибо под слоем белил и румян, под золотой императорской диадемой, под свисающими вдоль щек жемчужинами я мгновенно и безнадежно разглядел, узнал, впитал — неповторимо прекрасное, бесконечно родное — и мгновенно ставшее далеким и чужим, заполнявшее сны — и превращенное в сон, чудом возвращенное — и тут же навсегда отнятое — лицо Афенаис.
«Предчувствие не обмануло — Господь вел меня прямо к ней», — успел подумать я, проваливаясь в глубокий и долгий обморок.
ГОД ЧЕТЫРЕСТА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМОЙ
Вот они и явились за мной.
Всего двое верховых, в какой-то странной, незнакомой форме. Приказали одеться и ехать с ними. Куда — неизвестно. На вопросы они не отвечают. Правда, не арестовали слуг, позволили помолиться перед отъездом, отдать распоряжения по дому. Но все равно я уверен, что эта запись — последняя. Приложу к ней отрывок, подготовленный вчера. Надеюсь, Бласт сумеет переправить его в наш тайник.
Вот и все.
Прощай, мой долгий, мой любимый труд.
Да сбудется воля Господня!
Я пролежал почти месяц в доме брата Маркуса, и медицинские светила Константинополя приводили к моей постели своих студентов, чтобы показать им, как умирает человек, у которого все части тела абсолютно здоровы. Глаза у меня открывались и закрывались, рот сохранял способность пережевывать кашу и хлеб, размоченный в воде, горло по привычке совершало глотательные движения — но это, пожалуй, и все. Язык и губы с трудом могли сложить две-три просьбы, и тогда слуги отирали мне пот, подносили питье, поднимали и держали над ночной посудиной.
— Душа его еще не рассталась с телом, — глубокомысленно объясняли врачи, — но уже утратила власть над своей бренной оболочкой. Оболочка некоторое время сохраняет способность к растительному существованию. Вы знаете, что на мертвом теле некоторое время растут волосы и ногти. А это тело вдобавок может еще дышать и потеть.
При этом я все понимал, всех узнавал, всех помнил. Брат Маркус просиживал у моей постели часы и беседовал со мной, задавая вопросы, на которые я мог шептать в ответ лишь простые «нет» и «да». И когда однажды он спросил, болит ли у меня душа, я честно прошептал «нет».
Боли не было.
Был покой, тишина, тихое утекание.
Случилось то, что и должно было случиться.
Не я ли первый — раньше всех — знал, что моей возлюбленной суждена небывалая судьба? Не я ли был сразу заворожен царственной гордыней тринадцатилетней девочки? «Обычное ослепление влюбленного», — сказали бы мне тогда. Но я-то предчувствовал, знал, что мне не угнаться за полетом ее сердца, рвущегося только вверх и прочь, вдаль и вперед.
И вот она улетела к недоступным, холодным вершинам монаршей власти — а я оборвался, отстал. И разбился, видимо насмерть. Какие-то важные, неизвестные врачам жилы надорвались внутри — и вино жизни больше не может течь по привычному руслу. Случай редкий, описания его еще нет в медицинских книгах — ни у Корнелия Цельса, ни у Галена, ни у Орибазия. Но теперь скоро появится. Хоть этим послужу науке.
Однажды меня разбудило ощущение холода, текущего по ступням. Я инстинктивно попытался втянуть ноги под одеяло — и, к моему изумлению, они повиновались мне.
Я открыл глаза.
Чье-то бородатое перевернутое лицо склонялось над моей головой. Человек, стоя за изголовьем кровати, держал одну ладонь под моим затылком, а другой осторожно поглаживал мне лоб и виски.
— Бласт! — изумленно ахнул я, и голос мой прозвучал неожиданно звонко. — Откуда ты взялся?
— Приплыл только вчера. Около Крита попали в сильный шторм. Пришлось пристать к берегу, чинить корабль три недели. Тут не болит?
— Нет. Немного щекочет. И жарко от твоих пальцев.
— Жарко — это хорошо. Буду гладить голову каждое утро и вечер. Тогда закупорки растают, и сила потечет обратно к мышцам. Нужно дней пять или семь.
Он оказался прав — через неделю я уже ходил по комнате без посторонней помощи, мог держать миску и нож, надевал хитон, завязывал пояс. Брат Маркус обнимал попеременно то меня, то моего чудесного исцелителя. Но заявил, что все это нужно сохранить в тайне. Полуграмотный слуга простыми поглаживаниями черепа вылечил больного, которому придворные эскулапы предрекали смерть? Такой конкуренции они не потерпят. Обвинение в колдовстве и черной магии будет направлено епископу немедленно.
Когда я совсем окреп, брат начал осторожно расспрашивать меня о моих планах. Нет, он ничуть не торопит — я могу жить в его доме, сколько захочу. Но вообще-то ему очень нужен в канцелярии надежный помощник. Император Феодосий любит, чтобы друг его юности ездил с ним на охоту. Но и в эти дни движение документов должно продолжаться. Ему было бы спокойнее, если бы доверенный человек подменял его.
И я согласился.
По рассказам брата, я уже хорошо представлял себе распорядок жизни двора, правила придворного этикета. Императрица никогда не покидала своих покоев без важного повода. Не было такого стечения непредвиденных обстоятельств, которое могло бы случайно столкнуть нас в коридоре, в зале, на галерее. Я мог воображать, что нас по-прежнему разделяют сотни морских миль. Только теперь разделяющее пространство уходило не вдаль, а вверх.
— Я говорил с августой Пульхерией о твоем приезде, — сказал мне брат. — Она передала эту новость императрице. Та выразила радость по поводу твоего чудесного освобождения из тюрьмы. Она шлет тебе свои добрые пожелания. Но досточтимая Пульхерия считает, что встречаться вам не следует. Незачем ворошить воспоминания о языческой юности императрицы. Особенно когда она вся погружена в заботы о новорожденной наследнице трона.
— Воля августы Пульхерии для меня закон, — ответил я. — Да и может ли скромный секретарь дворцовой канцелярии мечтать об аудиенции у императрицы? За подобную дерзкую самонадеянность его следовало бы выбросить из дворца немедленно.
Я верил в то, что говорил. И верил, что смогу совладать с собой. Но мечта о встрече не исчезала. Она тихо струилась где-то в глубине мозга, шевелила корни волос. И даже чуткие пальцы Бласта не смогли бы изгнать ее оттуда. Да разве я согласился бы расстаться с ней?
В сундуке с моими записями, привезенном Бластом из Италии, мне попались размышления Пелагия о несчастной любви.
«Как много пьес и стихов написано уже о подвигах во имя любви, — говорил он. — Влюбленный герой сражается с драконом, переплывает широкий пролив, отправляется в опасное путешествие. Но если бы у меня был талант поэта, я написал бы пьесу не о победителе, а о побежденном. В этой пьесе злая судьба отнимала бы у героя возлюбленную. И он оказался бы перед выбором: загасить свою любовь (а есть много способов для этого) или оставить в душе ее жгучий огонь. Сохранять свое чувство, свою мечту, даже когда нет надежды на ее осуществление, — вот что восхищает меня в человеке. Вот тема для поэта».
Я вспоминал рассказ Корнелии о разрыве помолвки, и многое прояснялось теперь для меня. Наверное, уже тогда, в юности, Пелагий услышал грозный зов судьбы и понял, что ему не суждено обычное человеческое счастье. Об этом он и рыдал неудержимо в классе перед изумленными учениками. Но он расстался с возлюбленной, не расставшись со своей любовью, — и это главное. Не та ли заточенная любовь светилась в его словах, долетавших до тысяч сердец?
Зимой 423 года весь Константинополь был взволнован важным событием: лишившись покровительства императора Гонория, знаменитая августа Галла Пласидия была вынуждена покинуть Италию. Она прибыла в столицу Восточной империи с двумя своими детьми, рожденными от генерала Констанциуса. Снова оклеветанная врагами, снова изгнанница, снова без надежд на достойное будущее, на что-то лучшее впереди.
Неясно было, за что западный император подверг ее немилости на этот раз. Но в Константинополе ее встретили с почетом. У Пульхерии не было оснований опасаться беспомощной вдовы — и она сменила гнев на милость. Галле Пласидии были отведены просторные покои, назначен отдельный штат придворных и слуг, дети окружены няньками и учителями.
Еще с дней моего путешествия по Италии я проникся теплым и благодарным чувством к августе Пласидии. Ведь пока был жив ее муж, генерал Констанциус, она явно пыталась ослабить гонения на пелагианцев. Сейчас, лишенная власти и влияния, она, конечно, ничем не могла помочь нам. Но я мечтал при случае хоть как-то выразить ей признательность, показать, что мы помним ее доброту.
И случай не заставил себя ждать. В одно прекрасное утро брат Маркус явился в канцелярию с загадочной ухмылкой на лице, отвел меня к окну и заговорил негромко и доверительно:
— Помнишь, отец ставил тебя мне в пример, говорил, что лучше бы я меньше упражнялся в плавании и больше — в каллиграфии? Похоже, он был прав. Дело в том, что августа Пласидия поделилась со мной своими планами. Возвращение в Константинопольский дворец разбудило в ней воспоминания детства. Ей захотелось записать события своей жизни, пока они свежи в ее памяти. Она просила порекомендовать ей помощника. Я принес ей образцы почерка моих лучших секретарей, включая твой. И — можешь прыгать, можешь петь, можешь хлопать в ладоши — она выбрала тебя.
Так началась моя служба у великой августы. Все лето 423 года мы встречались чуть ли не каждый день. Сначала она читала мои таблички с расшифрованными записями предыдущего дня, делала поправки. Потом диктовала новый кусок своих воспоминаний. Или, скорее, думала вслух, часто споря сама с собой и уже доверяя мне отобрать потом главное и сохранить последовательность и ясность рассказа. По вечерам я превращал значки скорописи в слова и фразы, а правленный ею текст переносил в чистовой свиток. Нечего и говорить, что черновые записи потом тихо исчезали в моем заветном сундуке.
Августа Пласидия порой начинала расспрашивать меня и о моей жизни. Особенно ее интересовали годы заключения и тюремная наука, которую я усвоил в Остии. Может быть, она боялась, что злая судьба и ее сбросит когда-нибудь в тюремный подвал? Хотела подготовить себя заранее? Мы словно обменивались опытом перенесенных страданий. И, как это часто бывает, горечь, пережитая одним, служила целительным бальзамом для другого. Не потому ли люди так любят смотреть трагедии? Когда Эдип на сцене ослепляет себя, каждый зритель невольно сравнивает его муку со своей и думает, наверно: «Ну, мои дела еще не так плохи».
В конце лета наши занятия были внезапно прерваны важным известием: в Равенне в возрасте тридцати девяти лет, тихо, во сне, скончался император Гонорий.
Наверно, одни лишь пернатые любимцы покойного властителя Западной империи могли бы оплакать эту одинокую смерть. Но и им не было отпущено достаточно времени. По слухам, бездушные придворные немедленно использовали весь императорский птичник для похоронной трапезы. Даже запрет жарить лебедей был нарушен. (То-то увеличились запасы пуховых подушек в комодах дворца!)
В Константинополе был объявлен траур. Но под звуки заупокойных служб уже бурлили совещания, переговоры, интриги. Кто займет опустевший трон? Будет ли война? Сохранится ли разделение империи на две половины? Или будут предприняты попытки слить их обратно?
Влияние августы Пласидии резко возросло. Ведь она оказывалась теперь матерью единственного законного наследника. Ее сын, четырехлетний Валентиниан, вскоре был удостоен титула «цезарь». Внук Феодосия Великого получал реальный шанс взойти на трон деда.
Однажды Галла Пласидия призвала меня и сказала, что завтра ей понадобятся мои услуги. Только речь пойдет не о прошлом, а о будущем. И я должен поклясться, что до поры до времени сохраню в тайне все, что мне доведется услышать.
— Три августы решили собраться на семейный совет, — сказала Галла Пласидия. — Будут только я, августа Пульхерия и императрица Евдокия. Каждая приведет с собой одного доверенного секретаря. И — для соблюдения дворцового этикета — двое евнухов. Но Пульхерия обещала выбрать таких, которые не знают греческого. Заготовьте побольше табличек. Совещание будет долгим.
Что мне оставалось делать?
Заявить, что я не смогу участвовать? Что при виде императрицы я могу снова упасть в обморок? Что под ее взглядом меня может охватить жар, от которого растает воск на табличках?
«Нет, это судьба, — сказал я себе. — Иди».
И вот мы сидим в маленьком Зале четырех грифонов. Широкое окно заливает его утренним светом. Кресты и ромбы оконной решетки отпечатались на мраморе пола, стен, колонн, на индийском шелке диванов. Роскошно вышитые халаты евнухов выглядят неуместно рядом со скромными одеяниями трех женщин.
Кресло императрицы чуть выше двух других — единственная дань ее сану. Когда мне удается украдкой бросить взгляд на ее лицо, знакомая игла дотягивается до сердца и добавляет в него капельку сгущенной боли. Но дальше сердца боль не течет. Уши легко ловят льющуюся речь, пальцы уверенно превращают звучащие слова в крючки и завитушки. Легкая восковая стружка слетает на пол, как ранний снежок.