– Ну, чего вам, чего? – говорил низко, тревожно Калистрат Ефимыч.
Знали убогие, порченые, что без просьбы ничего не дается. Надо просить новую веру, долго и упорно просить. Калеки хрипло, визгливо никли, ныли:
– Батюшка… помолись!… Калистрат Ефимыч, помолись!…
Матово?зеленый, пахнущий людским убожеством воздух в келье. Мелкие, зеленоватые глаза у святых на иконах. Кто?то свечу зажег перед образами.
Глядел Калистрат Ефимыч в глубокую тьму за окном. Ныли убогие. Выл тоскливым, волчьим воем на пригоне синий полуночный ветер.
Льдами несло с полуночи, льдами.
И лед шел на сердце, холодные глыбы с острыми, больно режущими краями.
Говорил Калистрат Ефимыч:
– Кому мне молиться?то, а?
Отвечали убогие:
– Сам знаешь!
Раскрыл настежь окна. Несло летом, ветра по улице прыгали розовые, желтые и голубые. Медоносными травами пахло.
Дни пахучие, медовые, розовые.
Был офицер большой и мягкий.
Но не приходил он больше. И ныло, как рысь зимой, тонко?свистяще сердце.
Хотела видеть ночами старых, грозных и омраченных богов. Горели грузные ризы, чужие стояли бога, не спускались из темных одеяний на цветные половики горницы.
Плакалась слепая Устинья:
– Ты хоть бы за меня?то помолилась, Гриппинушка! Не останавливается слеза – течет.
Но у самой Агриппины не останавливалось, текло сердце.
Ночи текли медленные и широкие, как сибирские реки. Ревели, просили любви в Тарбагатайских горах звери – кабаны, медведи и сохатые.
Избы плыли огромные, тянулись к небу зеленые деревья. Как темные цветки, отражая звезды, пахли людьми окна. Выли, тоскуя по горам, лохматые, волчеглазые собаки. Были у них огромные, желтые клыки, и, как клыки, рвали синие тучи Тарбагатайские белки – вершины.
Нет, никому не молилась Агриппина.
Такой ночью приметнулась к школе, где жили офицеры. Постучала в окошко. Вышел Миронов, большой, теплый.
Сказала Агриппина:
– Звал, что ли?
Засмеялся офицер.
– Конечно, звал! Чего долго не приходила?
Повел ее за собой.
В тесной учительской двое офицеров играли в карты. На Агриппину не взглянули.
– На пять–десять минут можно вас попросить, господа? – спросил весело Миронов.
Низенький, длинноусый проговорил:
– Пожалуйста, Николай Матвеич, располагайтесь. Мы в классной доиграем.
Они собрали карты, взяли бутылки под мышки и вышли…
И опять дни такие же непонятные и долгие. Уехал куда?то в степь офицер. Возвратясь, ничего не говорил, не приходил, не звал.
Ныли у крыльца убогие. Шелестели руками, сухими, как осенние травы.
– Не сердись, Гриппинушка, нетронутая… не сердись, молитвенница!
Выходил на крыльцо Калистрат Ефимыч, говорил:
– Уходите вы, ради бога… Ничего у меня нету!
Ползли за ним по высокому крыльцу убогие. Протяжно и озлобленно:
– Помолись… помолись!…
Под наметным сеном гнулись пригоны.
Гнулась в тоске душа. Ночью выходила Агриппина за ворота. Теплые и низкие, как коровы, дышали темно?зеленые избы. Ветер дул пахучий и непонятный…
XI
Лохматый, травоподобный, вполз в келью отец Исидор и, шумно дыша, сказал:
– Ты тут, чадо, какую это новую веру выдумал? Расскажи?ка!…
Округло поднял руку для благословения. Сел он почему?то не на стул, а на кровать. Точно спеша куда, заговорил:
– Не таи – все говори. Никто открывать про тебя не хочет. Какая это вера?
Но в голосе его была почтительность, словно говорил с благочинным. Калистрат Ефимыч посмотрел на него и спокойно сказал:
– Не знаю. Никакой у меня веры нету. Расту.
Поп шумно вздохнул, захохотал. Хохотали зеленоватые, пахнущие илом волосы, широкие одежды.
– Вот это?то и есть настоящая вера? Нет, ты в самом деле, Калистрат Ефимыч!… Скажи? А у те средства от падежника нету? Пчела мрет.
– Не занимался пчелой.
– Напрасно! Много смиренья приобрести, можно. Совсем напрасно!
Калистрат Ефимыч молчал. Поп, строго постучав ребром ладони по кровати, сказал:
– Баптист ты, должно, али хлыст. Христом себя считаешь?
– Нет.
Лохмато заорал поп:
– А ты назовись! Чего молчишь? Тогда я скажу – имеешь ты право за людей молиться или не имеешь! Зачем ты беспокойство мне причиняешь? У меня, быть может, оттого и пчела дохнет!… Мне из города пишут – сообщи, что за пророк такой, а что я сообщу – сам, мол, он ничего не знат.
– Не знат.
– Брешешь! Не могу я так написать. За такую бумагу в три шеи вытурят меня… Ты разъясни.
– Про веру?то?
– Да, ну.
Калистрат Ефимыч наклонился и заглянул попу в глаза. Поп опустил лохматые брови, потно дыша, сказал испуганно:
– Ты не томи, у меня сердце слабое…
Калистрат Ефимыч поднял руку и проговорил не спеша:
– А коли… я тебе… по рылу дам… Или…
Поп Исидор, слюнявя слова, заплетаясь руками:
– Молчи… молчи!… Богохульник!…
Большое травоподобное пятно загородило двери. Пахнуло болотами и смолой сосновой. Укоризненно прогудел поп:
– Предатель ты, Иуда!…
XII
Как будто всем телом хромал Семен. Голос хромой, прерывающийся.
– Жениться хочет батя?то на этой городской. И женится. Ребенок у ней, бает. Брешет, не от него, поди!
– Ну?
– Не пойдет народ… Какой, скажет, святой – с потаскушкой живет. Женится еще!… Тут нада…
Оглядел беспокойно Семен розовато?желтое тело Феклы. Пахло в предбаннике золой и вениками. Банные, бесстыжие глаза у Феклы, и смотрит на Семена по?иному. Засмеялась.
– Чего ты?
– А ты в баню с такой речью пришел? Про потаскуху таку опричь бани?то где можно придумать?
И, туго колыхая большим животом, точно выталкивая бесстыдство, хохотала Фекла. Скрипя, отошла дверь; пахло из бани томящей жарой.
– Што мычишь?то, корова!
– Ты народу?то про нее бай – эпитимья, мол!… Эпитимью за грехи свои наложил Калистрат Ефимыч!…
Поклонов, мол, мало, так он шлюху себе в жены берет.
– Не поверют.
Завертелась перед баней желтая, бесстыдная пыль. Плотно сжимая губами клок соломы, весело проскакал теленок. Нехотя двигая толстыми бедрами, вошла Фекла в низенькую дверь.
Из бани вместе с новым клубом томящей жары крикнула:
– Коли верят… ничего!… Скажут – так и надо!
А вечером на перине сказала Семену:
– Ты за Митрием?то следи… Он даяния?то получать?то получает, да, должно… кажинный день на карачках ползат… Пьет.
Калистрат Ефимыч попа Исидора просил о венчании. Выслушал тот и сказал:
– Ну тебя, искусителя, к дьяволу! – Махая широкими рукавами, густо рявкнул: – Пошел из моего дома, чтобы моментально! Раз у тебя новая вера – не буду, не желаю! В город напишу – еретика не хочу!… не желаю.
И шумный, как падающее дерево, долго гремел в маленьких, тесных комнатках, точно две пчелы копошились в лохматом зеленом волосе маленькие, чужие, ясные глаза.
Обдуло поселками, волостью, Тарбагатайскими горами – наложил эпитимью за грехи свои Калистрат Ефимыч Смолин в Талице:
– Женится на потаскухе городской.
На Сергия вышел как?то Калистрат Ефимыч из кельи в горы. Ярко?золотые перстни – скалы и камни неведомые на них – лиственницы. Шелковисто?розовые снега в белках. Дышит земля осторожно и чутко, как собравшийся в далекий путь странник.
И как стрепет в небо – бьет к горам душа.
Вздохнул Калистрат Ефимыч.
– Перелет ведь у птиц, поди… Летят! А тут сижу, милостыню раздаю…
Зашуршала трава, заговорила. Камешки по откосу покатились. Смотрит, выковыляла на тропу старуха древняя, лицо в лохмотьях, пала на колени, гнусит:
– Батюшка, Калистрат Ефимыч!…
А дальше и разобрать нельзя. Наклонился он к ней.
– Ты ко мне домой приходи, старуха, чаем напою, поговорим…
Гнусит старуха, заплетается губами, как и ногами.
– Нельзя ведь, родной… Денег?то нету, а у меня… дочка?то, Маша?то… батюшка!…
Сказал Калистрат Ефимыч, как научился говорить с убогими, – тихо и ласково:
– Какие деньги мне, бабушка?… Не надо…
– Сыны, сыны твои берут… просют, а мне что, кабы… да нету, нету, батюшка!…
Отошел он от старухи и по тропам незнамо куда побрел. Не заметил, как на скалу вышел, что в горах, в кедрах, в соснах.
А на скале стоят молодые талицкие парни кучкой, смотрят на запад, говорят тихо, а над ними на сосновой жерди болтается на ветру кумачовая тряпка.
– Чего вы? – спросил их Калистрат Ефимыч.
Сорвал боязливо один кумачовую тряпку, в карман сунул и ответил сердито:
– Та?ак…
Калистрат Ефимыч спросил:
– Семена не видали?
Не видали парни Семена. Да и не мог он тут быть. Незачем.
Есть снаряд такой охотничий – срубце. Делают его из жердей, узкий в горлышке, широк донцем, как бутылка. А закрывают стеблями овса необмолоченного – корни к донышку, а колосья свяжут крышей вместе.
Садится птица на конец крыши, проваливается вниз, а кверху как? Не расправить крыльев ей, не вылететь.
Вот под скалой увидал такой снаряд Калистрат Ефимыч, овес раздвинул, а там меж прутьев напуганные, голубовато?розовые птичьи глаза…
Опустил стебли Калистрат Ефимыч, выпрямился и сказал:
– Та?ак?… Сидишь?
XIII
Приезжали к офицерам киргизы. Денщики варили баранов и подливали для крепости в кумыс спирта. Киргизы напивались, обещали офицерам привести в отряды джигитов.
Однажды пьяные офицеры и поп Исидор пошли к Калистрату Ефимычу. Постояли у ворот, но во двор не зашли из?за грязи. Глубоко по колена оседая в темную, жирно пахнущую землю, вышла за ворота Агриппина.
– Чего не заходишь? – спросил торопливо офицер. Исступленно тлели розоватые зрачки Агриппины.
И от темной земли еще суше казалось ее тело. Офицер отвернулся.
– Хлысты! – сказал он.
С того дня Агриппина ходила каждый вечер к офицерам на другой конец села. В большой классной комнате офицеры лежали на кошмах.
Сушились на партах шкуры убитых волков. Пахло кислыми шкурами, кумысом и табаком.
Агриппина напивалась пьяная и, обняв ноги Миронова, пела матерные, солдатские песни. Так и засыпала.
Он, тихонько вытянув ноги из сапог, обувал бродни. Захватив бутылку спирта, офицеры уходили на охоту.
Утром Фекла ругалась. Дарья, озорно подмигивая, говорила:
– Завидки берут!… – И, поймав Агриппину в сенях, совала ей за пазуху какие?то травы. – Пей с парным молоком, всю жизнь ребят не будет. На Феклу плюнь…
Калистрат Ефимыч не выходил из кельи и не пускал убогих и жалующихся. А их было много.
Объявляли наборы воевать с большевиками, а парни не шли. Кого?то расстреливали… Говорили о восстаниях.
Дни были тугие и смолистые, как кедровые шишки.
Кололи птицу. Приготовляли на зиму пригоны.
Скот ходил сытый, вялый и сонный,
Зверь в Тарбагатае был тоже сытый и сонный. Медведь таскал в берлогу сено.
А на голбце плакала ночью и днем слепая Устинья, и на слезы ее не смотрели, как на горный ручей – течет и пусть течет.
XIV
Раскиданы в долине среди трав огромные, словно пятистенные избы, серые каменные глыбы. А речушка Борель издали с гор кажется совсем матово?черной. Пахнуло из долины вверх сухими листьями. Рдяно пылала перед глазами рябина внизу.
Никитин и Микеш лежали на скале и глядели в долину.
– Сэрбиа!… – гортанно и низко говорил Микеш. – Виноград, вино привозит!… Здэс мягкий народ. Нз хорроший!
Он подтянул винтовку ближе, стал свертывать папироску. Глаза впавшие, буровые, с резким взглядом, рыхло оглядели долину.
– Сделаем крепким, – отрывисто проговорил Никитин.
Солдатские штаны и рубаха плотно обтягивали его тощее тело. Босые ноги утомленно лежали на высохшей траве. И желтое – все тело было как один большой, рваный лист растения.
– Мужик – другой. Колчак – плох, глуп. Мужик понимает!…
– Дран, граз!… Мужык дран! Ганал, ганал, тэпэр плакат, стрэлал, стрэлал!…
Серб плюнул. Протяжно затянулся махоркой, передавая папироску Никитину, отодвинул винтовку и встал.
– Ты… ты!… – жгуче запинаясь, выговорил он. – Ты рразговарриват хочэшь? Стрэлат – в лоб каждый! Ты – рразговарриват? – Он порывисто зашагал прочь, бормоча на ходу: – Нэ хочу рразговарриват! – Но вернулся тотчас же и вязко опустился на камень. – Скущна? Хощу Сэррбиа рреволюциа делат. Здэс нар?род мягкий!
Темная плавится внизу, по долине, в камнях, Борель. Глыбы мутные и тяжелые виновато выходят из трав. Ползут, цепляясь за камень, на скалу сосенки и не могут забраться. Дышат измученно и смолисто.
Затаенно проговорил Никитин:
– Простить можно все.
И пощупал клочковатую – вниз и вверх растущую, – как валежник, спутанную бороду. Щуря глаза, чуть заметно улыбнулся.
– Побриться бы…
Серб всунул в карман руку, вытащил горсть табаку. Поглядел на него, плюнул:
– Смэлков убил! Табак прринес, дран мужик! Брасат нада, нэ могу – куррит нада!
И он яростно завернул папироску.
Горные запахи, нагруженные лугами и падями, – неослабные и медвяные. Гудит наверху в белках камень. Орет зверь какой?то остро и жалобно.
– Мэдвэд деррет! – сказал серб. – Сэрба рреволюциа сделай, еду медведа суда стррелат.
Заколыхалось волнами под скалой в логу большетравье. Испуганно нырнул в него рябок.
– Едут, – сказал Никитин. – Они.
Раздвинулись травы. Верхами четверо подъехали к скале. Долго привязывали к соснам лошадей. Мягко ступая обутками, гуськом поднялись по тропе.
Были у мужиков истомленные, виноватые лица. На широких шароварах и азямах цеплялись колючки – ехали далеко и быстро. Мокрые лоснились от пота околыши суконных татарских шапок.
Один, маленький красноволосый, как горный волк, сказал протяжно:
– Здорово живете! – И, протягивая руку, спросил: – Это ты Микитин?то будешь? Сказывал Павел, сказывал!
Беспокойно оглянулся на мужиков, ухмыльнулся вверх от бороды к желтым глазам:
– Вот мы и тово… пришли… Поговорить, значит, с тобой. С Микитиным, ну, и с другими.
Он продолжительно посмотрел на серба. Мужики сели на камни. Красноволосый спросил:
– Вы как, большевисткой партии будете?
– Будем! – резко ответил Никитин.
– Трое?
– Все.
Мужики одобрительно переглянулись и в голос сказали:
– Ладно!
Красноволосый вертляво достал малиновый кисет, набил плоскую китайскую трубочку.
Вышел из?за камня Шлюссер, вежливо раскланялся и остался на ногах.
Краснобородый высохшим, точно осенняя трава, голосом заговорил, близко наклоняясь к красногвардейцам:
– Нам, видишь, Павел сказал… Давно! Мы хлеба вам посылали, дескать, что же – народ чужой, не бить же их на самом деле. А потом винтовки послали. Я и то баял вот им!…
Он указал на мужиков. Мужики сняли шапки, высморкались, пригладили мокрые на висках волосы.
– Сгодятся, мол, бог с ними. Ну, и сгодились! У нас сыны?то, Микитин, воевать не хочут.
Он вдруг подозрительно оглядел Шлюссера и торопливо спросил:
– А этот откуда?
– Из Венгрии.
– Та?ак. А другой?то?
– Из Сербии.
– А ты чьих будешь земель?
– Я из Петербурга.
– Русской, значит. То я и смотрю – хрестьянская фамилия. Крещеной, што ль, облик?то какой?то?…
– Нет, русской.
– Изголодал, значит! Мы тоже расейские.
Он вытряс трубку и, оживленно помахивая кисетом, продолжал:
– Парней?то призывают к Толчаку этому самому служить, а они не хочут. А ну его к праху, собака, и земли все хочет отбирать.
– Отберет, – уверенно прогудели мужики.
– Павел и то бает – вот, мол, есть. Поднимай восстанью. Я и говорю: “Аида, ребята, в чернь, в тайгу, выходит – восстанье палить”. Ладна. А они мне говорят: “Хорошо, мол, а только коли придут настоящи?то большаки и не поверют – брешете, скажут, и никаких”. – “Опять, говорю, Омск заберем али другой город, – чего там делать будем?” Они мне говорят: “Товары отымем – краснова товару нету”. Ладна. А только я говорю: “Без большацкого правления наша погибель. Давай, мол, из камню большаков к восстанью тащить”.