День святого Жди-не-Жди - Раймон Кено 11 стр.


И последнее слово той тайны счастья в Праздное утро мы отыскали,

И секрет его вырвали, и отныне пред нами был лишь простой человечек, неловкий охотник, в пропасть упавший,

Но, в пропасти лежа, он вновь казался тем Набонидом Великим[80],

В темной пучине он вновь возлежал всесильным.

Во мрак погруженный, я спал и грезил,

Но не спал и не грезил Пьер и, снедаемый злобой, смотрел черноте в лицо,

И видел, как проходили события жизни его роковой —

И видел, как проступает на фоне ночи недвижной тот великан из детства, такой огромный, что даже над крышами возносился,

Тот непреклонный защитник, которого он возлюбил покорно,

Всезнающий, всемогущий и добрый, которого он, недоумок из недоумков, любил.

И не спал и не грезил Пьер, все пытался жалость в себе найти,

И вот уже день наступает и испаряется тьма.

Холоднее, чем ночь, заря меловая на Долину нисходит.

Я, спящий, не знаю еще, что Набонид Великий запропастился во Мрак,

А тот, что бдит, не знает еще, что кровь униженья не смоет.

И разбудил меня Пьер, и вдвоем пересекли мы ущелье Птиц.

И шли мы к Великому Минералу, из склона которого бил Фонтан, Превращающий в камень И в воздухе резком и редком услышали вой предсмертный собачий,

Предсмертный вой, что усиливался, ослабевал и снова усиливался,

Предсмертный крик разрывал пространство от горизонта до горизонта,

И раздирал на куски небосвод, под которым хищные птицы метались,

И становился светлее день, и мрачнее плач, Но мы продолжали свой путь, отважные братья.

Некое время пройдя под стон, что кровью кропил наши уши,

Некое время пройдя сквозь воздух, что жалил наши виски,

Заметили мы возле Истока единственную и сокровенную нашу сестру, чье имя было сокрыто.

На коленях стояла возле Истока, выла, и не было там отца.

И подошли мы ближе, и докатилось солнце к Полудню вдоль склонов Великого Минерала.

И добрались мы до Истока, и стенала по-прежнему наша сестра, не признающая нас,

Завывая, словно волчица, и рыдая, словно возлюбленная.

Склонившись над бездной, увидели мы сквозь воду прозрачную Набонида Великого, лежащего к небу лицом[81]

И мертвого.

Долго и медленно бедствие мы созерцали. И солнце, усердный паломник,

Перевалило чрез горный хребет и, выплыв на небо, принялось освещать все живое.

Она замолчала, и Пьер сказал: «Вот он умер.

Рухнул в пропасть и в ночь, но не я его умертвил.

Вот он умер, но кровью его не мои руки залиты[82].

Он мертв, трижды мертв, тринадцатикратно покоен.

Отныне все кончено. Месть моя угасает, и ненависть затухает.

Я возвращаюсь вниз, мой брат, учить своей истине. Я возвращаюсь вниз и в Город несу свое слово[83],

Но вернусь я сюда, как только наступит срок

И подниму из воды этот труп великий, что тем временем в минерал превратится,

Из великого каменистого Набонида я сотворю кумира,

Он подтвердит мою истину[84], он подтвердит мое слово,

И Город Родимый получит кумира, изваяние каменное, ну а я

Стану первым из тех, кто живет внизу, стану хранителем истины[85],

Что встретилась мне в Чужеземье.

И придут все ко мне, и станут моими[86], и победит человека камень,

Моя истина в камне, и камень мой — в истине[87]».

И, повернувшись к сестре, сказал я: «Пойдем». И встала она.

«Прощай, Набонид Пьер, возвращайся в Город с каменным истуканом,

В Город с истиной возвращайся[88].

Среди людей ты станешь великим, ты станешь всесильным, ты станешь могучим.

И люди услышат тебя. И рты в изумлении разинут[89]. И в слово твое поверят.

И последуют за тобою ученики[90], и, возможно, умрут за тебя.

Ты много страдал и будешь отныне сам причинять страданья,

Ибо станешь великим и сильным, вооруженный истиной и истуканом[91].

И Город ты покоришь, и Именем истукана заставишь себя почитать.

Возвращайся и соверши предначертанье великое![92] В Город обратно спускайся!

Дыхание ненависти твоей столь сильно, что сокрушается все вокруг.

Свершив свою месть, ты унаследуешь страшного бога, который никогда не прощает,

Ничему не внимает и непреложно карает. Возвращайся в Город с ношей тяжелой своей и двойственной истиной.

Твоя Истина — двойственна, не забывай о рыбах, не забывай о воде с небес,

И когда вознесется навязчивый памятник, твой монумент, твой истукан».

Повернувшись к сестре своей, вновь я сказал: «Пойдем». И она подошла ко мне.

Склонившись над бездной, я взглядом измерил труп, водой искаженный.

«Возвращайся же к слабым и покажи им сию известковую морду.

Я покидаю Великого Человека, бесформенный Минерал Великий, истинный негалит[93].

Твоей истине двойственной суждено будет камень плавить и мрамор терзать,

И тогда, может быть, по пути я пройду через влажные земли».

Повернувшись к сестре своей, вновь я сказал: «Пойдем». И последовала за мной,

А Пьер возвратился в Город, который внизу, и гигантский попутчик валун[94] с ним путь его разделил.

IV. Сельчане

И когда оно (солнце) делает свой ежедневный вираж, уступая место ночи, я раскисаю и тоскую по достоинствам Города. В небе сверкает безумная геометрия планет и звезд, а из пахотной почвы выделяются темные шаровидные массы, вверх поднимаются чернильные пузыри. Вся природа впадает в отвратительный маразм. Все погружается в отупение. Зернышко света, которое взывает растения к жизни, возвращается в свое лоно, и на поверхности земли остается лишь головокружительная глупость бесформенных теней. Как не испугаться, когда в целесообразности отсутствует даже толика безумия? Как не ужаснуться при виде растительного бытия, что грузно тянется к своему концу: без воспоминаний и привидений, без смерти и призраков? Погруженный в эту тупую черноту, падший человек не слышит даже отголоска своего страха.

В городе каждый камень рикошетом искрится от блеска человеческого разума, а угроза ночи есть человеческая угроза. Вдали от дорог вас сдавливают безымянные ужасы, тускло удушают растительные кошмары; зато на углах улиц сверкает нож убийцы, легко понятный нож, с которым любой человек при любых обстоятельствах может обращаться как с бесспорным знаком. Здесь (где я нахожусь сейчас) — духота и трясина, там (где я хотел бы находиться) — багровые ручьи крови, все еще заряженной желаниями и жизнеспособностью. Если наши дома и одолевают призраки, то это отголоски человеческих останков, жалобные отражения существ нашего вида; здесь же я могу рассчитывать только на тени теней, густоты густот, мрачные сопли, шипящий навоз.

Стоит мне отойти от жилой постройки, в которой, впитываясь в перегородки, сохраняется запах человечества, меня тут же охватывает омерзительный ужас, тошнотворное отвращение к естественным красотам. Кто бы мог когда-нибудь поверить в то, что между человеком и средой его обитания существует хоть какая-то естественная связь?[96] Единственно возможные настоящие гармонии создал сам человек. Он один сумел достичь общей связности. Дух веет только там, где дышит человек[97], но человек, освобожденный от биологических и сельскохозяйственных ограничений: дух веет только тогда, когда природа стирается и исчезает[98]. Человек свершается исключительно в городе. Здесь же я чувствую лишь ужас и порабощение. Я вздыхаю, вспоминая о дрожи и лихорадочности, которые возникают только в урбанистических сообществах.

Труды моих братьев и моего покойного отца никогда не вызывали у меня желания уклониться от иллюзорной срединной линии, посредственное следование которой, к счастью, освобождает от всех тревог. Не будучи старшим от рождения, я никогда не стремился к привилегиям цифры один[99]. Я всегда считал, что место первого есть лишь покорность и ограниченность рамками правил. Но и место последнего мне никогда не казалось привлекательным. Я не жажду блистать. Чем меньше обо мне думают, тем лучше я себя оцениваю. Мой путь — лицемерие, моя атмосфера — скрытность. Я хочу являть лишь плоскую, гладкую и разгадываемую поверхность; я сохраняю при себе все нижнее; и здесь игра с этим словом в его подспудном значении вовсе не случайна, даже если я употребляю его совсем не в бельевом — по-моему, смехотворном — смысле. Хотя между одетой женщиной и тайной можно провести первую параллель.

С другой стороны, очевидно, что растительная природа и все, что от нее зависит, не прячет один лик под другим; у корней нет никакого особенного достоинства; если удалить почву, растительность раскидывается цельно и обнаженно. Ей нечего скрывать; она не становится более скучной, более пассивной, более застойной; но ее скука, пассивность и застойность не становятся менее ощутимыми. На свету она выделяет порчу, которую сама же собирает под покровом мрака. Все ее проявления лепечут один и тот же плеоназм. В полночь, несмотря на заляпанность лунным светом, огромные поля источают такую же вонь, что и в полдень. Растения не лгут, у растений внешнее поглощает все сущее, совсем как земельный надел — суть работающего на нем человека. Я же совершенно не люблю поглощаться и, подобно лукавому крабу, оставляю клешню тому, кто вздумает за нее потянуть. Потом она отрастает у меня по первому желанию и ради любой прихоти.

В Родимом Городе мне достаточно сделать нескольких уступок, дабы спокойно насытить свое притворство. А какую пищу я могу найти здесь, в съедобном мире овоща и зерна? Там каждый день приносит пропитание. Город — это моя жизнь, город — моя сила. То, что мои тайны обусловлены последними изобретениями или изысками моды, еще не свидетельствует об особом пристрастии к прогрессу и новшествам. У меня нет никакой системы; в одних случаях я отмечаю человеческую хитрость; в других — удивительное угождение моим желаниям; и во всех — бесспорный ум.

В последние годы на Родимый Город вываливают постоянно увеличивающуюся массу импортной продукции. Наконец-то и мы познали кинематограф. Для этого снесли один из наших старейших домов (туристы об этом сожалеют) и на его месте построили зал (красные кресла, белый экран), предназначенный для визуализации и спектакулизации оживших образов, называемых также движущимися картинками.

На открытие пригласили всех знатных лиц города. Я оказался в их числе. Среди наших сограждан нашлись те, кому довелось путешествовать, и теперь они проясняли самым оседлым, что именно должно произойти. И все же, когда погас свет, сердца сжались от какого-то волнения; вскоре, ко всеобщему изумлению, закрутилась кинолента. После сеанса, уже вечером зрители разошлись по своим домам, переваривая настороженность, но уже через месяц не осталось никого, кто бы регулярно не посещал «Родим-Палас», за исключением, быть может, дряхлых стариков, грудных младенцев и лежачих больных.

Должен сказать, что в тот период я не относился к числу самых восторженных почитателей. От больших исторических картин мне становилось скучно, от водевилей — тоскливо, от комедий и драм — тошно, от документальных фильмов — муторно. Мне нравилось другое: тьма, скученность, сладковатый запах и наступающее под конец ощущение томности и оцепенения. С ним было так приятно засыпать. Иногда, изредка, меня поражал какой-нибудь кадр, иногда, но не чаще, возмущал другой. Однажды — целый эпизод: научно-популярный фильм о растениях, сделанный в ускоренном темпе. Таким образом их пытались «оживить», придать вознесению какого-то горохового стручка гибкость и изворотливость щупальца осьминога, найти в растительном росте следы умысла. Это было просто смешно. Я пожал плечами. Все это наука, а кто творит науку, как не человек? А сыросрамная растительность, воспринимаемая во всей своей сыросрамности; что я мог увидеть в ней, кроме отсутствия? Я не ботаник, а простой человек, которого замучила эта природная природа в том виде, в каком она расстилается вне городов, вне моего Родимого Города.

Мой старший брат — тот, что мэр, — с тех пор, как вернулся из Чужеземного Города, все время говорит о жизни с большой буквы жэ, он заявляет, что ее можно познать и что он пил из источника этого знания. Но эту большую жэ он признает лишь в самых влажных элементах животного мира. Я с ним согласен полностью. Притворная слезливость сока и растительных выделений свидетельствует разве что о поганом варварстве. Впрочем, я не ученый.

Как я уже говорил, у меня нет никакой системы. Я охотно соглашусь с тем, что, например, скука, которую наводит на меня деревенская жизнь, имеет определенную градацию. Огород, слабое подтверждение человеческого разума, кажется мне предпочтительнее лесного хаоса. Но все же и он не стоит самого обычного тротуара с фонарем. Нередко мне случается предпочитать придурковатой услужливости съедобных овощей мрачную дерзость крапивы или репейника, поскольку в случае с последними не остается никаких иллюзий. Их глупость слишком очевидна.

Странно, но цветы у меня вызывают некие сомнения. То я обнаруживаю в этих растениях стремление к форме, понятной своей красотой, стремление как бы протянуть человеку руку; то вижу в них лишь дурацкие альковы для размножения, но без оргазма. Иногда — пахучее выражение возможного разума, а иногда — полость для распыления безо всякого наслаждения. Иногда — вознесение к вершине, подношение в дар, почти мозговую активность, а иногда — карнавальную и претенциозную маскировку едва ощутимого стручествования.

Назад Дальше