Впрочем, по большому счету мне все равно: иметь всегда одно и то же суждение о цветах, иметь по очереди то одно, то другое или иметь их все одновременно. Мне достаточно осознавать свою тоску. Порой мне кажется, что я виню растительный мир несправедливо и реакцию раздражения вызывает у меня абстрактная категория «деревенской жизни», которая бросает свою тень не только на людей и животных, но и на растения. И все же, не будь растений, не было бы и деревенской жизни…
Возвращаясь к здешним людям и животным, должен отметить, что, разумеется, они не вызывают у меня ни малейшего трепета симпатии. Первые несомненно являют образчик минимальной дозы человеческого, ну а быки, петухи и прочая тупая тварь — это просто какое-то убожество. Как дух мог сюда сойти[100], а сойдя, затем вознестись? Сельская жизнь предполагает лишь естественное соответствие течению времен года; все, что выходит за рамки этого рутинного процесса, не может в ней прорасти; ее сердцевина пуста, она не сумела породить разум, ибо была не в состоянии его воспринять. Человечество, погрязшее в месиве борозды и навозе пашни, никогда не преодолеет своего предела. Окруженное пассивностью земли, оно склоняется, залегает и дремлет до тех пор, пока тела не отправляются гнить в гробовые параллелепипеды.
Дело вовсе не в том, что я испытываю неприязнь к сельчанам. Они вызывают у меня жалость. Что общего между ними и мной? Как они согнуты, какой скукой пропитан их пот, какой животностью проникнут их труд, постоянно устремленный к наживе! Иногда я чувствую, как в одном из них брезжит искра, и жду, когда она сверкнет, но, увы, вместо этого — одно разочарование: туман укутывает ее еще до того, как она родится, и нет ничего, кроме болотной жижи извечно приземленной мысли. Я и сам начинаю задыхаться во всей этой мути.
Да и как они вообще могут внять человеческому зову, если постоянный предмет их забот определяется прежде всего внечеловечностью? Зелень — внечеловечна. Даже если в ней находятся сумеречные и сезонные крупицы разума, частицы усердные и жалкие, слепые как сок, несчастные озарения цветной капусты, скудные причуды картофельных клубней, то как они должны страдать от этого падения на самое дно призрачного бытия! А какое томительное вознесение они должны совершить! И я страдаю вместе с ними от приземленной тяжести деревенского суржествования.
Город, мой Город, как мне плохо без твоих волнений, порывов, колебаний, удовольствий и огней, твоего одиночества и твоей прозорливости! Ах, скорее бы это лето скончалось в тисках жатвы и я смог бы вернуться в лабиринт, где теряются лишь скучщества, лишенные разума. Город. Мы будем там к Празднику. В этом году приедет небывалое количество туристов. Многие останутся на всю зиму: ведь в нашем Родимом Городе все время стоит хорошая погода. Некоторые даже его выбрали местом постоянного проживания. Их присутствие позволило открыть кинематограф, говорящий на чужеземном языке, а также несколько магазинов, где продаются предметы роскоши или, по крайней мере, наряды, о назначении которых наши женщины до сих пор даже не догадывались.
Отвращение моего старшего брата к чужеземному языку какое-то время мотивировало запрет на просмотры подобного рода. Но, обольщенный знатными лицами, которых подкупали торговцы движущимися картинками, он уступил.
Так мы получили возможность смотреть фильмы на чужеземном языке. Я довольно быстро нашел в них идеальное развлечение и приемлемое времяпрепровождение. Если мы не способны спокойно принять слив длительности, если мы брыкаемся и захлебываемся посреди ее течения, подобно начинающим пловцам, теряющим под ногами землю, то где еще я мог обрести невозмутимость перед бесполезностью времени, как не в этих залах (вскоре их будет несколько), сопрягающих тень и свет, всегда узнаваемый образ и загадочный язык? Замешанный в тесто принятых условностей, я наконец-то обрел способность очаровываться.
Появляющихся на экране женщин вскоре стали сравнивать со звездами, такими же невероятно далекими, такими же лучезарнообразными, такими же внешне незапятнанными и пребывающими на вершине своей красоты. И довольно быстро было отмечено, что многие молодые люди нашего Города влюбились в самых известных звезд, признавая, правда, очевидную абсурдность своего желания и безумие подобного выбора. Впрочем, вскоре обнаружилось, что безнадежной страстью были охвачены не только юноши, но выборочно зрелые мужи и поголовно все старцы.
Некоторые туристы вздумали защищать нравственность нашего Родимого Города от новшеств, которыми они забавлялись в собственных городах и которые они сами же или им подобные сюда завезли. Они подначили некоторых родимогородцев — среди них отмечу Лё Бестолкуя, который чуть не стал моим тестем, и торговца целлофаном Мазьё — основать Лигу друзей Весенника[101] (подразумевалось допускать просмотры лишь по праздничным дням); но поскольку мой брат отказался покровительствовать подобной конгрегации, а здравомыслящие родимогородцы сочли ее деятельность опасной для коммерческого и туристического развития Родимого Города, Лига, которая предлагала бороться не только против очаровательных картинок кинематографа, но и против других, не менее ошеломляющих картинок, не замедлила распасться и исчезнуть. Относительно второго пункта программы противники новшеств были осмеяны, но я, оспаривая опасность явления, все же соглашался с его неуместностью.
Как-то я прогуливался по Ликерной, одной из самых шикарных и посещаемых туристами улиц Родимого Города. Фланировал, не подозревая об ожидающем меня потрясении. Шествовал спокойно и не ощущал ничего, кроме любопытства, даже не предполагая, что сейчас передо мной откроется неведомый мир. Я шагал, не предвосхищая, а завеса уже была готова сорваться. Непредвиденное поджидало меня без предупреждения. Я не сумел признать свою судьбу в новом обличье. Я проходил мимо лавки импортера Мандаса и бросил на нее всего один взгляд. На витрине было выставлено последнее новшество из раздела женского раздевания. Я не осмелился рассмотреть и удалился, шатаясь от сердечного биения. Я почувствовал, как сладострастно пересохло у меня в горле, а все влажные зачинающие элементы моего тела устремились к сперматическим каналам. Моя душа запнулась, глаза захмелели от только что выпитых образов, руки задрожали от сдерживаемого внутри порыва. Всего меня сотрясали удары, наносимые новой реальностью. Я улыбался, как блаженный, и шептал: «Ох, ох, ох, ох!»
Я вновь искал и находил недавнее волнение, два чувства перемешивались, и сначала мне не удавалось ни установить связь, соединяющую два потока, ни даже думать об этом. Отныне моим тайным исследованиям предлагались две темы, обе затрагивающие женщину и тем не менее отстраненные от нее, обе отстраненные от природы и обусловленные человеческим изобретением. Должен сказать, что именно тогда я и влюбился в Алису Фэй[102].
Увидев ее впервые, я на нее даже не обратил внимания; фильм был хороший, но сама она — незначительна. И лишь позднее я вспомнил об этой картине и признал оживительницу картинок, открыв, таким образом, спокойную, первую и безмолвную склонность; я обнаружил еще не познанное стечение, обнажил исток целой реки, которая не имеет ничего общего с малоперспективным ручьем.
Увидев ее во второй раз, я уже смотрел только на нее. В этом фильме у нее второстепенная роль, но я предпочитаю ее. Она поет, и от ее голоса мое сердце сжимается. С каждым ее появлением я все лучше узнаю ее тело, лицо, взгляд; в промежутках между появлениями расстилается ночь. Я восхищаюсь не только ее ногами (она совсем их не прячет), бедрами (они угадываются под платьем), озаренным химической кровью ртом и блестящими от глицерина глазами; мне симпатична ее роль, а за этой ролью, за этим притворством, и она сама. Так, когда в конце фильма образ ее героини искажается (мужчина, которого она любит, предпочитает ей какую-то миллиардершу, и она соглашается дать номер телефона любимого гнусному миллиардеру, отцу своей соперницы), я возмущаюсь. Такие вещи я воспринимаю всерьез. Я нахожу это соглашение унизительным. Каждый разя ухожу до финальной сцены; и в течение всей недели, каждый вечер меня волнуют голос этой женщины и короткая юбка из блестящей черной ткани, ее пение и эта упругая, вибрирующая полусфера, что слегка вздрагивает равноразделенная глубокой и уверенной чертой меридиана; ее хриплый патетический голос, поющий веселые или грустные песни, меня волнует так же, как и ее кожа, мелькающая чрез разрез продольный юбки черной и блестящей, о коей выше я уже повествовал. Этот фильм я мог бы смотреть бесконечно[103].
Но неделя заканчивается слишком рано, хотя каждый день, разбухший от ожидания, кажется мне полнотой, которая Не может исчерпаться. В последний вечер я даже остался досмотреть финальную сцену, чтобы еще раз увидеть ту, что должна была исчезнуть. А потом я провалился в ночь, но в ночь иную. В то время Алиса Фэй была совсем неизвестна, однако я ничуть не сомневался, что позднее ее слава навяжет Родимому Городу новые кинематографические появления. Так оно и произошло, но мне и не требовалось так долго ждать. Вечерами, после окончания сеанса, она мне являлась, возрождаясь из мрака, и вновь меня очаровывала.
Однажды я провалился в ночь, но в ночь иную, скользкую и намыленную к иному мраку. Меня не влекло домой, и я наугад забродил по нашим редким улицам. Запутавшись в сухой тьме, исколовшей мне всю грудь, я уже собирался прекратить бесцельные блуждания, как вдруг вспомнил, что на следующий день должны были открыть новый зал, второй кинотеатр на чужеземном языке. Я тут же решил (чтобы поставить себе цель) пройти мимо; улица была пустынна. Фонарь освещал строение сбоку, и уже издали, насколько не хватало зрения, я понял, что именно означал этот свет; у меня затряслись ноги, сжалось горло и округлились глаза. В тот вечер вывесили первые афиши предстоящего зрелища, и эти афиши — теперь я был в этом уверен, я был в этом убежден, застыв под фонарем неподвижно и изумленно, — эти афиши представляли Алису Фэй в облегающем трико из черного шелка с вышитой бабочкой на левом бедре. За Алисой Фэй пылал какой-то город[104]. Так мне явилось очертание ее ног. Наша близость становилась безмерной. Я отклеил ее формы от бумаги, дабы они зафиксировались во мне. Я ее пожирал. Я сорвал эту красоту, уже и так освобожденную от реального присутствия, дабы ею возбудиться, насытиться и поглотиться.
От нее исходил образ нематериальный, множественный, вневременной, не плотский, не низменно живой, и этот образ находился передо мной, образ, невольно отданный моему бессилию: вот в чем заключалась ее роль. Отделив ее от афиши, дабы превратить в образ образа, я воссоздал реальность для себя одного, не ту реальность, что наполняет деревню тупой простотой, а неосязаемую реальность, которую дистиллирует город.
Улица была пустынна, мы были одни.
Я уже не находил ночь черной. Я ликовал. На следующий вечер я прибежал в новый зал и посмотрел фильм. И образ ожил в старом мюзикле и запел; и опять ее ноги, эти блестящие в шелку ноги. И каждый вечер, когда показывали этот фильм, я шел смотреть, несмотря на негодование задумавшей его запретить агонизирующей Лиги во главе с Лё Куем. И кассирша странно на меня смотрела, и в Родимом Городе я приобрел свою историю, легендарную репутацию того, кто каждый вечер ходит в кино; но, думалось им, не потому, что я был особенно влюблен, исключительно влюблен, избирательно влюблен, а потому, что проводил время, как мог, тосковал по отцу, скучал с братом, женоненавистничал и имел все шансы стать старым холостяком нашей семьи, поскольку хорошо информированные сограждане ожидали скорой женитьбы брата: ну, разумеется! — а Жана уже успели забыть: ну, разумеется. Короче, я так часто ходил в кинематограф потому, что был несчастен.
Ложь! Я не был несчастен! Ложь! Ложь! Но я предпочитал, чтобы фигурировала ложь, а не правда, поскольку иначе высмеивали бы мою любовь. Неужели то, что я незнаком звезде, мешает моим мыслям ее навязчиво преследовать? Почему не допустить, что сила чувства может достичь своей цели, как бы далеко та ни находилась? Не было ли в созданной мною идеализированной связи столько же силы и значимости, как и в любой другой связи, с помощью которой разум связывает два предмета, разделенных в пространстве?[105] Неистовая сила воображения устанавливала между ней и мной связь, которой она не могла избежать. Она имела представление лишь о мизерной части всех своих атрибутов; она наверняка подозревала о приумножении чужих желаний после ее появлений на экране; да, из всех определяющих ее определений, интерференции которых и составляли ее личность, следовало учитывать — в числе наиболее важных, хотя и неизвестных ей, — мою любовь.
Дистанция, которую я установил между жанром и мной, стала составной частью нашей связи, а способы выражения моей эротики обличали лишь вульгарность природных законов. Впрочем, я был готов соблюдать эти правила; мне было вполне и вдоволь достаточно того, что моя воображаемая страстность оставалась на стадии самых прекрасных идей. Эта звезда, материализованная в белоснежную плоть и переносимая незыблемой через океаны, сохраняла все прелести своей телесности; эта звезда, чья недосягаемая красота не могла не вызвать (в узкой области) всеобщий восторг и некое количество желаний, обзаводилась — превратившись в неосязаемый образ — постоянно возрастающим числом алчущих и жаждущих взглядов, а для меня сливалась с моим другим источником морали и веры[106], с потоком моего фетишизма, поскольку облачалась в эротические доспехи, которые возвеличивают для меня любую женскую красоту и плоть.
Не всякая женская одежда заслуживает комментариев, не всякая претендует на прерогативу апологии, хотя даже шкуры, в которые усилиями ревнивого повелителя была закутана первая женщина, навсегда зародили смущение от мехов. Вряд ли меня собьют с толку такие предметы роскоши, как ювелирные украшения и кружева. Легко догадаться, что я сразу же отбрасываю и дезабилье былых времен. Мои измышления никогда не зиждились на идеях, почерпнутых из книжек или на пожелтевших пятнах старой одежды. Изъеденные молью кринолины оставили в третичных отложениях моей памяти лишь свои усеченно-конические скелеты, а корсеты щетинились ортопедическими китовыми усами в халатной плесени глубоких комодов[107], свидетельствуя о жестокости былых нравов. Это прошлое без малейших шансов на воскрешение так и оставило бы дремать весь мой произвольный эротизм, если бы удивительное новшество, на которое я постоянно намекаю, не позволило мне понять, что повороты истории в поразительном единении совмещают аромат редкой формы, объективность облачения и искусственность обнаженного человечества.
Пояс для чулок объединяет в себе искусственное и эротическое, причем по ту сторону плотских аспектов размножения. Страницы учебников по анатомии, которые описывают деятельность органов, отмеченных превратностями плоти, некрозами, грядущим гниением… что может затмить эти страницы, эти реалии, как не обольщение поясом для чулок? Мне оставалось лишь восхищаться высшим искусством и ухищренностью чужеземного торговца, что предложил бедрам родимогородчанок свое захватывающее изобретение, эту искусственность и реальность, в которых чистота идеи, свойство линии и геометрия половых очертаний соединялись и растягивались по всему телу. Даже сам материал этого предмета представлял собой метафору, эквивалентную эластичности женской плоти.
Так я и жил. Последствия завоевания нашего Родимого Города чужеземной пропагандой и роскошью, случайные стечения обстоятельств подвели меня к тому, что оказалось настоящим открытием. Без них, что бы сталось с моей жизнью? Так что, по-вашему, мне остается делать здесь — в буро-зеленой магме сельской жизни — вдали от городских истоков этих потрясений, здесь — в трехмерной пресности биологического пространства — вдали от сфотографированных образов моих грез, здесь — в компактной жизненности хлевов и полей — вдали от городских отрывов; что, по-вашему, мне остается делать, как не блевать на все это?
Впрочем, еще более гнусным видится мне поведение некоторых горожан, заблудших в природность по соседству со мной; например, того, кто чуть ли не стал моим тестем, я имею в виду Лё Бестолкуя, который, наглотавшись городской пыли, приезжает сюда возбуждаться по поводу обильной жатвы и грузности виноградных гроздей. По его словам, ему нравятся воздух «больших» просторов, приятный запах растительности и чистота ее физиологии, простота нравов, красота козлобородника, величавость тыкв, петушиный крик по утрам, польза и использование навоза. Что касается меня, то я терплю и жду возвращения. «Ха-ха, — сказал мне этот Лё Куй, — тебе, наверное, здесь здорово не хватает кинематографа, ты ведь ходил туда каждый вечер». И стал намекать, что семейная жизнь избавила бы меня от расходов там и от скуки здесь. Как будто представлял, что я передумаю и возьму в жены его дочь. Как будто представлял, что, в общем-то, и его племянница оказалась совсем недурна. Я ему ответил, что унавоживаю их всех, его и его семью. Он не понял.