Я не добился почти никаких успехов в изучении Чужеземного Языка. Мой Учитель меня предупредил — если мне удалось правильно его понять, — что я вернусь в Родимый Город не более двуязычным, чем раньше, возможно, даже наоборот, еще менее[13]. Что тогда скажет мой отец, а вместе с ним и весь город? Это могло бы стать поводом для беспокойства, если бы у меня не было других, более значительных.
Неужели животная жизнь — постоянное счастье? Опять отправляюсь в аквариум рассматривать морских языков и дорад. Я смотрю на них беспристрастно, объективно. И что же? Рыбы мне не кажутся особенно счастливыми: они не производят такого впечатления. Это еще одна категория, которая не применима к этой животноморской жизни. Счастью здесь не место. А несчастью? На это морские угри, языки и тюрбо не могли мне ничего ответить. Я перестал уделять им внимание и направился в отдел, который еще не видел и который служит убежищем тропическим рыбам. Там были и раковые, и козероговые, и прочие угреобразные морского происхождения. Одни рыбы были с усами или перьями, другие — с собачьей мордой или усеченным туловищем. Миллиметровые индивидуумы, перемещающиеся с сумасшедшей скоростью, казались совершенно прозрачными. Более крупные позволяли себе всевозможную орнаментацию: полосы, точки, цвета. Эти рыбешки придали моей мысли совершенно другое направление, такое же беспутное, как и предыдущие; мне почудилось, что эти крохотные создания, возможно лишенные всякого мало-мальски связного видения мира — насколько я представлял себе в то время, — демонстрировали, по крайней мере в каком-то смысле, все признаки веселости. Резкие и абсурдные повороты, зигзаги, описываемые ими в воде, — какими бы неоправданными они ни представлялись с точки зрения не важно какой и не важно насколько расстроенной системы, — случайность этих прерывистых траекторий, все это мне показалось проявлением определенной радости, которая, по моему мнению, может быть исключительно тропической.
Это открытие толики человечности в поведении рыбьей живности или — возражаясь иным, но почти идентичным образом — это открытие истинной жизнерадостности, соответствующей человеческому представлению о жизни, притупило чувство тревоги, которое охватывает меня всякий раз при посещении аквариума. Именно в этот момент я заметил недалеко от выхода слабо освещенный угол, в котором дремала стеклянная клетка. Я не ведал, что это было. Я туда пошел.
С одной стороны, даже хорошо, что я туда все же сходил: в интересах науки о жизни. Но с другой стороны, я бы обошелся и без этого страшного зрелища. В одиноком сосуде помещались (помещались!) несколько белых червяков: это были рыбы, точнее, пещерные рыбы[14]. Вдали от солнца они утратили зрение[15]. Они забыли все цвета, а от плавников у них остались лишь крохотные червеобразные отростки. Тишина[16] и мракость моря — это еще и фосфоресценция и эхо. В полостях подземных пещер, где застаивается чистая вода, — тишина и минеральная мракость. Там тоже можно жить. Там живут обитатели, но какие обитатели: белесые личинки, претендующие на звание рыб! Их предки, говорится в пояснительной табличке, были славными рыбами с живым оком и прытким плавником: они носили цвет, как все, что свет ласкал. Но привычка к темени их изменила, и вот они здесь. И они живут! Живут! Некоторые люди видят в этом подтверждение силы, изворотливости и неистребимости жизни. А я, я плакал, глядя на этих аквамерных пещерных жителей, размышляя о суровой жизни, которую они ведут. Это трудно себе представить: породиться, побыть, подохнуть, мракостными, слепыми. Но способными к воспроизводству. Какая пронизывающая, прободная тайна в этом настойчивом стремлении выжить в самых жалких условиях. Да, жалких! Они жалкие! Однако если бы у них была способность… я не говорю, думать, но… однако если бы у них было… я не говорю, сознание… если бы у них была способность к трансцендентности? Да, именно так: способность к трансцендентности. В этом нет ничего, что походило бы на человеческую жизнь. Это было бы совершенно нечеловечно и неподвластно никакому объяснению; и тем не менее тогда был бы какой-то смысл в том, чтобы жить такими: слепыми, мракостными.
Слепые… Мракостные… Я долго плакал.
Мне написала мать. Жан совершает долгие походы по Знойным Холмам, этим суровым и неистовым горам, куда никто никогда не осмеливается подниматься. Отсутствуя уже несколько дней, возможно, он дошел до Окаменяющего Истока, возможно, до вершины Большого Минерала, самой высокой из этих гор. Все это беспокоит мать. Она боится, что он не вернется. Но отец никогда не корит его за это. Что касается меня, то я должен трудиться и оказаться достойным большой чести, которую мне оказали. Да, я не прочь оказаться достойным, но этот чужеземный язык кажется слишком не подходящим для меня. Я не продвинулся ни на йоту. Мой учитель порицает меня и сетует. А если слух о моей немощи уже донесся до Родимого Города? А если этот умник обо мне уже доложил? Иногда мне думается, что хозяйка за мной шпионит. Ах! Как мне избавиться от навязчивости несуразных слов, которые чужеземцы употребляют, чтобы выразить то, что они считают мыслями; от необходимости видеть самих чужеземцев, заявляющихся под видом туристов, со своими бестолковыми вопросами, примитивными интересами, глупым любопытством? Говорить с ними, намыливая слюной круглозвучные вокабулы их гипердиалекта?! Фу! Гадость! Вдруг я вспомнил — но к чему это воспоминание? — об одном зимнем дне. За окном выл ветер: в своей комнате я одиноко приобщался к Весеннику; мне было, наверное, лет одиннадцать. Уже стемнело. Внезапно в комнату стремительно вошел мой отец и несколько секунд смотрел на меня, и его глаза мне показались каменными; затем, так ничего и не сказав, он медленно закрыл дверь и ушел. Я прервал игру и задумался: я понял, что когда-нибудь стану… Нет, молчу. Это не воспоминание о счастливом мгновении, а беспокойное впечатление, предвещающее неслыханное событие.
Когда я вернусь в Родимый Город, боюсь, как бы отец, а с ним и его подчиненные сразу же не осудили меня строго, так как мое знание чужеземного языка, вероятно, покажется им недостаточным, хотя мало кто из них является знатоком, разве что переведатель[17] Лё Бестолкуй[18]. Но их мнение на этот счет меня не смутит, так как я представлю им другие сокровища; те, которые отвоевал на глубине, те, ради которых пробирался в самые опасные потайные пещеры, связывался с омаром и компрометировал себя с бесчисленными сардинами Океана. Мои размышления о жизни — вот что я им преподнесу, и тогда, только тогда Родимый Город сможет возгордиться тем, что меня породил.
Только утрачивая жизнь такой, какой ее воспринимает человек, я достигаю цели своих исследований, и эта цель четко и пронзительно представляется в образе пещерных рыб. Сегодня я опять пошел к ним. Я подумал, что если бы они были способны на трансцендентность, то какой нечеловечной она бы оказалась! Но возможно ли это? Я смотрел на них. Сосуд, в котором они помещаются (помещаются!), не очень большой. Горизонтальная лампа освещает их слабо — как и положено. Вода внутри кажется стоячей — опять-таки как и положено. Их там четыре, не больше.
Может быть, остальные прячутся от света более основательно. Они практически ничем не заняты. Чаще всего пребывают в неподвижности. Когда двигают «себя», то происходит что-то вроде беловатого перетекания; тусклый живот слегка задевает песок и через несколько «шагов» замирает. Интересно, когда они едят и что именно? Да, что они едят? А омар, что пожирает он? Я полагаю, рыб; это тоже может создать иллюзию проникновения в мир омара, поскольку человек также потребляет свежие морепродукты. Но эти бледные существа? Что они едят? Траву, такую же бесцветную, как они сами? Может быть, они вообще не едят? Или едят то, что не является собственно пищей?
То, что меня интересовало всего лишь месяц назад, сейчас оставляет совершенно равнодушным. Сама жизнь, а не ее вычурный перевод на варварское наречие; сама жизнь является смыслом всей моей деятельности, и на это направлены все мои умственные силы. Но прекраснее всего то, что из этих увлекательных размышлений немедленно вытекает утверждение, выходящее за рамки теории о непознаваемости животной жизни, о ее внечеловечности. Как можно заявлять о готовности засунуть целый мир в серию взаимосвязанных понятий, я имею в виду систему, если смысл жизни омара или пещерной рыбы совершенно не поддается охвату человеческого разума?[19] Единственные категории, которыми можно отметить эту жизнь, — категории Страха, Тишины и Мрака. Для пещерных рыб, возможно, следует добавить еще Бесцветье.
Пробило два часа ночи. Из своего окна я замечаю освещенную комнату напротив. Ставни закрыты. Такое позднее время и эта освещенная, подобно моей, комната… Свет гаснет… А если это зеркало?
Получил письмо от отца. Положил его в карман. Еще не читал. Большую часть дня я провел в Зоологическом Саду: в основном думал о раках и их взаимоотношениях с омарами. Почему получается так, что срукществование рака оказывается более «приемлемым», а речные рыбы кажутся более «близкими», чем морские? Значит ли это, что таинственность суйществования исходит от Океана? И наоборот, что жизнь рек участвует в деятельности человеческих обществ? Это открытие меня сильно взволновало, в тот момент, когда я накачивал сдутое колесо на имперской дороге номер семь.
Вот оно, письмо. Я узнаю почерк отца и марку со штемпелем Родимого Города. Распечатываю письмо. Читаю. Ну вот. Мои рассуждения о жизни омара отцу не понравились; эти рассуждения ему не только не понравились, но даже вызвали отвращение и продолжают это отвращение вызывать. По его мнению, все это лишь бессмысленное словоблудие, чтобы не сказать — беспросветная глупость. «Мне пришлось потрудиться для того, чтобы ты получил эту стипендию, — пишет он, — а теперь ты намерен разом погубить мои усилия и свое будущее. Как? Родимый Город в тебя поверил и дал возможность целый год учить чужеземный язык в той самой стране, где он произрастает, а ты все это время смотрел, как какой-то омар копошится в стеклянном ящике с соленой водой!»
Честно говоря, именно этим я и занимаюсь, чего и не отрицаю. Именно этим я и занимаюсь: омар, стеклянный ящик, вода, соль, все — так. Правильно, Отец. Я кричу тебе через моря, через земли, через ручьи, что отделяют Чужеземный Город от нашего Родимого Города, я кричу тебе безупречно поставленным голосом: правильно! Но мне не стыдно. Почтенный отец, осмелюсь тебе сказать: на этот раз, боюсь, ты не совсем прав. И сказать тебе это осмеливается твой старший сын. Мои исследования — не пустые разглагольствования. Для человеческого разума — это шаг вперед, если можно допустить, что разум человека, как и его тело, — двуногий и способен, как и оно, делать шаги. Я в этом убежден: в этом смысл моей жизни.
Я должен сделать так, чтобы отец это принял. Я открою ему тайну пещерных рыб. Его ум и беспристрастность не смогут не преклониться перед глубиной и красотой моих открытий. Но это еще не все. Если он доволен Полем, спокойным, умным и трудолюбивым, то Жан, наоборот, его немного беспокоит. Что именно брат мог сотворить после моего отъезда? Недавно он вернулся изможденный, изнуренный, изголодавшийся, проведя целую неделю на Знойных Холмах. Не я ли несу ответственность за эту перемену? Я не могу ответить на этот вопрос. Откуда мне знать, из-за чего это потрясение? Да ничего я не знаю. Вот он, Жан, запыленный, взлохмаченный, с тонкими пальцами и изящными руками, побелевшими от мела холмов, чуть скривив рот вправо подобно тем, кто много страдал, проходит по улице под моим окном. Я встал, высунулся из окна и увидел, как, шатаясь от усталости, он прошаркал в изорванных сандалиях по мостовой Чужеземного Города и растворился в свете ближайшего фонаря, услышав шаги полицейского. Брат был не один.
Вот что я ответил:
Пещерными называют животных, обитающих во мракости пещер; среди них имеются и рыбы. «Среда» их ослепляет и обесцвечивает. Они похожи на личинок. Я не знаю, чем они питаются, и полагаю, что нельзя оставаться равнодушным перед самим фактом их сплюществования. Что касается меня, то всякий раз, осознавая факт этого слуществования, я чувствую внезапную слабость. После того как мы прошли стадию этого первого, чисто сентиментального сопоставления и всесторонне его углубили, можно отметить, что оно не только аффективно, но означает еще и саму реальность, то есть оказывается Нечеловеческим. Я хотел бы объяснить отцу, что жизнь не есть что-то совершенно доступное различным органам восприятия человека, что приписываемые ему этические и эстетические ценности не имеют отношения ни к одной из форм жизни, а следовательно, еще меньше к Жизни Самой по Себе[20]. Я немного развил сюжет, и у меня получилось длинное письмо на десяти страницах. Еще четыре страницы — матери, четыре — Полю, десяток почтовых карточек родственникам (я не забыл написать самую слезливую и благодарную открытку своей гнусной шлюховатистой старой бабке со скрюченными пальцами и длинными клыками, окопавшейся на маленькой ферме вдали от Города, почти у самых гор; это она прислала мне междугородний перевод для покупки лекарства от подстерегающей меня болезни: ретроградной тошноты). Затем отнес все на почту. Сходил к учителю. Пообедал. Поприсутствовал на лекции и в полчетвертого поспешил в Зоологический Сад.
Проблемы, которые ставит поведение млекопитающих, не внушают мне особого беспокойства. Животные бывают в разной степени глупыми, милыми, красивыми и вонючими, но все они пребывают в рамках жизни, к которой принадлежит человек. С птицами тоже еще не все потеряно. Тайна совы есть тайна человеческая.
Быть может, первые опыты столкнули меня в слишком глубокую пропасть. Быть может, долгий и медленный спуск оказался бы предпочтительнее. Выжившее в человеке я искал бы у обезьяны, затем у собаки, кошки, слона, енота-полоскуна и так — до самого утконоса, а там и у птиц. Уже с рептилиями я предугадал бы первые трещины. Рыбы, хотя все еще относятся к позвоночным, вызывают ощущение определенной тревоги. С беспозвоночными начинается ужас.
Но подобный путь был бы слишком долгим. Среди разных видов я ищу не убыль человеческого, а зарю внечеловечного.
Я погулял по Зоосаду, чувствуя себя спокойно рядом со всевозможной живностью, морскими котиками и грифами, пумами и пеликанами, кошками и пингвинами. Должен все же отметить, что колибри меня несколько смутили, но это уродство вряд ли вернет меня к созерцанию летающих пернатых. Довольно спокойно рядом с животными, подумал я, менее спокойно — с людьми. Я преисполнен недоверия к находящимся здесь чужеземцам. Я не очень им доверяю, они мне кажутся не совсем искренними. Так как же я могу вслепую бросаться в изучение их языка, возможно придуманного по частям во имя непонятно чего?
За последние два дня я ничуть не продвинулся. Я был в Музее, где теснятся тысячи чучел животных и миллионы насекомых. Но эта сутолока меня не интересует. Зато я отметил, что служащий, у которого я спросил, где находятся удобства, ответил на Моем языке. Это весьма странно. Ибо: кто среди чужеземцев решится учить наш родной язык? Будущий турист? Или, быть может, я не расслышал? Впрочем, у этого персонажа был пронзительный взгляд, не вязавшийся с его должностью (а, собственно говоря, какой?) и вежливостью речи. Но мне удалось ускользнуть от его когтей, боюсь, довольно дерзким образом. А что, если он был невиновен в таинственных намерениях, которые я ему приписал и которые я сам даже не сумел себе представить?
Вечером шел дождь; новости, которые я получил из Родимого Города, далеко не из приятных. Учи чужеземный язык, вот что повторяет на шести страницах моя мать. И будь достоин Стипендии, добавляет она. В конце, в постскриптуме, она говорит, что поведение Жана ей кажется все более и более странным, но его (мой) отец прощает ему все. Это письмо произвело на меня неприятное впечатление. Интересно, почему?