Неужели никто Кобе об этом не сказал, не остановил? Но, пожалуй, ему такого и не скажешь. Вспомнилось, как Коба скомкал свою рукопись, когда в Кутаисе они, сотоварищи по комитету, сочли суховатыми или излишними некоторые фразы.
Ныне и он, Алексей Кауров, тоже вряд ли найдет мужество начистоту поговорить с Кобой, Просто невмоготу сызнова узреть недвижно установленные, парализующие, неожиданно змеиные, со вдруг проступившим янтарем его глаза.
Но умолчать не пришлось.
…Несколько дней спустя Кауров возвращался из городской библиотеки в рабочий поселок, где обосновался на постоянное — кто знает, короткое, долгое ли — жительство. Для первой своей лекции-беседы, ему, пропагандисту, на неделе предстоявшей, он облюбовал тему: «Капитализм и будущее общества».
Вечер был безветренным. Сбоку опускалось к горизонту, к невидимому отсюда морю уже не слепящее солнце. По железнодорожной колее, пролегавшей возле казарм, шипя и лязгая, шел поезд. Запыленные темные цистерны, меченные черно-маслянистыми потеками, катились и катились, заграждая песчаную немощеную дорогу. Кауров остановился, пережидая. Тут же выстроился недлинный обоз установленных плашмя на колеса красных бочек — в них доставляли питьевую воду в поселок.
Наконец протащился хвостовой вагон. На противоположной стороне двухпутного рельсового полотна прямо перед собой Кауров увидел Кобу, двинулся навстречу. Прозвучало неизменное восклицание Кобы:
— Того, здорово!
— Здравствуй.
— Ну, как самочувствие? Одолел тут, среди пролетариата, свою немочь?
— Кажется, одолеваю.
— Давай Бог. Никуда не спешишь? Проводи меня немного.
Зашагали рядом. Короткая, наверное, лишь однодневная щетина черноватым налетом охватила лицо Кобы. Непокорный зачес, нависший жесткой волною надо лбом, ничем не был прикрыт. Вместо пиджака Коба в этот раз надел грубую серую фуфайку, ворот которой наглухо обтягивал шею. Теперь он был похож на мастерового. Лишенные блеска, подернутые матовостью глаза посматривали весело.
Без каких-либо окольных слов Коба спросил:
— Статью мою читал?
— Читал.
— Как твое мнение? Говори откровенно.
Кауров не раздумывал. Что же, откровенно так откровенно. Он похвалил статью. Особенно отметил ее режущую ясность.
— Ты, Коба, умеешь вытащить ядрышко из словесности меньшевиков. И подаешь, как на ладони. Но в одном месте тебя понесло черт-те куда.
— В каком?
— Там, где ты пишешь, что меньшевики представляют собой еврейское направление, а большевики истинно русское. Да еще обещаешь по такому случаю погром.
Коба усмехнулся. Спокойствие не покинуло его.
— Марксизм, как известно, шутить нс запрещает…
— Если это шутка, то…
— И шутка и не шутка.
Коба произнес это медлительно. Фразы будто обладали тяжестью. Кауров опять узнавал тяжелое его упорство.
— Но ни в шутку, ни всерьез нельзя пользоваться такими выражениями: истинно русская фракция. Или еще вот: погром.
— А разгром можно?
— Конечно.
— Разгром, погром — различие непринципиальное. Меньшевиков все же громить будем?
— Будем.
— Это, Того, главное. Коба посмотрел на твердые тупые носы своих ботинок, негромко отчеканил: Бить прямо в морду. А насчет шуток… Когда-нибудь в них разберемся. Во всяком случае, тебе спасибо.
— Вот еще… За что?
— Не вилял. Сказал в открытую.
— А помнишь, Коба, в Кутаисе…
— Был молод. Не владел собой. С тех пор стал повзрослей.
— Да, ты изменился. Позволь еще тебе сказать. Ты и о грузинах как-то странно пишешь. Будто сам ты не грузин.
— Поймал! Коба рассмеялся. И грузин и не грузин.
— Как так? Не пойму.
— Грузин по крови, а по духу… По духу уже русский. Живем в такое время. Оно перемесило. — Помолчав, Коба заключил: «Иди обратно. Меня дальше не провожай».
17
Однажды, уже поздней осенью, за полдень к Каурову, проживавшему в семье рабочего нефтепромыслов, пришел Серго…
— Ай, как хорошо, что я тебя застал.
— Снимай пальто. Садись.
— Не могу. Прости. У меня нет времени. Забежал к тебе по делу.
Откуда-то из-под пальто он вынул отпечатанную на тонкой бумаге заграничную большевистскую газету «Пролетарий». И объяснил, что этот номер в Баку только что получен.
— Надо, Вано, отнести эту газету Кобе. Он завтра выступает. Готовится. Сходи к нему, отдай. Ты прочтешь потом. Не обижаешься?
— Какая тут обида? Говори, куда нести.
Серго дал адрес Кобы, объяснил путь.
— Спросишь, где живет портниха. Это его жена.
— Как? Разве он женат?
— А ты не знал? Женат. И к тому же эта портниха нам с тобой знакома.
— Знакома? Кто же она?
— Увидишь.
Кауров отправился по адресу. Коба под фамилией Нижерадзе проживал в одном из рабочих поселков, которые раскинулись вокруг Баку, снимал комнату в невзрачном глинобитном домике. Алексей нашел этот дом, постучался.
Ему послышалось какое-то приглушенное движение в доме, и лишь минуту спустя дверь отворилась. Гостя встретила поклоном миниатюрная молодая женщина, по облику грузинка. Поклон был по-восточному длительным. Блестели витки ее черных густых волос. Да, этот тонкий профиль, этот непроизвольно изящный выгиб шеи казались Каурову смутно знакомыми. Однако в то мгновение в памяти не прояснело.
Он уже смотрел на Кобу. Тот обедал, сидя за столом вблизи кухонной плиты. Комната в себя вмещала и столовую, и кухню, и спальню. Каурова поразил контраст между неказистой внешностью обшарпанного домика, который скорей следовало бы назвать хибарой, и ухоженностью, чистотой внутри ее. Занавески на окнах сияли белизной. Кружевная накидка украшала взбитые подушки на деревянной кровати. По глинобитному, без соринки, полу, пролегла ковровая дорожка. Стол, на котором перед Кобой стояла тарелка вкусно пахнущего чахохбили мелко изрезанного куриного мяса, был застелен чистенькой, спускающейся к полу скатертью. О, тут еще и детская! В углу находилась колыбель, где под стеганым розовым одеялом чуть слышно посапывал, спал младенец, нареченный, как потом узнал Кауров, Яшей. И мастерская портнихи! Вон у окна притулилась швейная машинка с не вынутой из-под иглы, свисающей тканью. Да еще и полочка с книгами.
— А, Того! Коба привстал, оказывая уважение гостю. Проходи, садись, пообедаешь со мной.
— Я только на минуту. Принес тебе газету от Серго.
Коба взял протянутые ему, сложенные страницы, взглянул на заголовок, бережно положил на скатерть.
— Это кстати. Спасибо. Но без обеда я тебя не отпущу. Что? Со мной хлеб-соль не водишь?
Он вопрошал будто бы грозно, но под усами проглядывала улыбка. И глаза приветливо смеялись. Впервые Коба предстал Каурову такою гранью — радушным хозяином.
— Като, обратился он к жене, подай ему обед.
Коба не счел нужным познакомить гостя и жену, повеление было грубоватым, но она, кинув преданный взгляд на мужа, мигом в своей легкой обуви без каблуков пронеслась к плите. И тут Каурову вдруг вспомнилось: Тифлис, мастерская дамских мод, проворная несловоохотливая девочка. Конечно же, это она!
— Като! — воскликнул он.
Юная мать снова безмолвно поклонилась. Блеснувшие глаза, как он уловил, были счастливыми. Впрочем, ресницы тотчас пригасили этот блеск.
Когда-то, года два назад, он, товарищ Вано, наезжая в Тифлис, побывал в доме молодого большевика Александра Сванидзе, за которым утвердилась партийная кличка Алеша. Каурова затащил туда Орджоникидзе. Собственно говоря, этот кров был женским царством. Старшая сестра, Сашико, после смерти родителей осталась главой семейства. Наследственный дом, к которому примыкали заросли старого сада, уместил в себе по решению Сашико швейное заведение, или, употребляя нынешний термин, ателье. Там вместе с иен трудились две ее младшие сестры, Маро и Като.
Сашико откинула мечты о замужестве, отдала себя родным. Жгучая брюнетка, она являла собой мужественный тип. Коренастая. Горбатый нос. Темный пушок над тонким ртом. Гордая посадка головы.
Семья Сванидзе принадлежала к мелкодворянскому сословию, к азнаури, что значит «свободный». Рано полысевший Александр, он же Алеша, был увлечен социальными науками, много читал, писал. Такой же, как и Сашико, приземистый, осанистый, с величественной походкой, рыжеусый, он ни в малой мере не обладал житейской практичностью, сметкой. Говорил солидно, с расстановкой. Владел иностранными языками, некоторое время учился в одном из немецких университетов. Сашико и ему заменила мать.
В доме было несколько выходов и потаенный лаз из погреба. Эта мастерская, пользовавшаяся отличной репутацией среди тифлисских модниц, служила убежищем для скрывающихся подпольщиков. Там в какую-то пору, как позже узнал Кауров, приютился Коба.
Като тогда была девочкой лет пятнадцати-шестнадцати. Однако возраст отроческой угловатости для нее уже миновал. Ладно сложенная, миниатюрная, гибкая, легкая на ногу, она поневоле привлекала взгляд. Краски кругленького чернобрового лица смягчались матовостью. Изогнутый рисунок губ усиливал впечатление женственности. Волосы вились. Нешумливость сочеталась в ней с веселым нравом. Каурову запал в память звонкий ее смех.
Но однажды Кауров заметил на ее шее тоненькую серебряную цепочку. И, по своей прямоте, спросил:
— Като, что это у вас?
Она без жеманства потянула цепь, достала маленький крестик, видимо, теплый, хранивший теплоту груди. И опять опустила. И твердо посмотрела на Каурова. Он удивился. Эта девочка, значит, не свой брат. Растет в революционной семье, а верит в Бога. Какие-то нити незримого общения порвались — такова была нашего Вано прямолинейность.
И еще ему запечатлелось. Подошла Сашико, наверное, все подмечавшая, и, разумея Като, уже куда-то ускользнувшую, сказала:
— Настоящая грузинка. Ищет самоотречения. Самоотверженная.
Теперь, два года спустя, Кауров снова встретил маленькую Като. Встретил уже спутницей неколебимого Кобы, матерью его ребенка.
18
Гость и хозяин обедали, а Като, скромно отойдя в сторону, готовая услужить, наблюдала. Одна ее коса была уложена вокруг головы, другая, как принято в Грузии, свисала, перекинутая через плечо.
Вдруг одно ничтожнейшее обстоятельство мимолетно озадачило Каурова. Ногой он случайно задел что-то под столом. Там от неловкого этого движения как бы звякнула тарелка. Или, может быть, блюдце. Неужели тут еще обитает кошка? Эти мысли, впрочем, пробежали, не задерживаясь, не оставляя следа.
В какую-то минуту младенец, не просыпаясь, заворочался, зачмокал. Коба крикнул:
— Эй, угомони!
Като мигом кинулась к сыну, склонилась над ним, покачала люльку. Теперь на юной нежной шее Кауров не увидал цепочки наверное, с Богом, «иже еси на небеси», уже было покончено.
Вскоре малец опять ровно задышал. Като вернулась на прежнее место, снова стояла, обратив на мужа сияющий, исполненный преданности взгляд. Казалось, она со счастьем ждала новых повелений.
Поглощая чахохбили, Коба не забывал потчевать гостя:
— Като, положи ему еще!
— Не надо. Это мне, ей-ей, достаточно.
— Что, разве не вкусно?
— Вкусно, У твоей Като золотые руки.
— Ежели хвалишь, так хвали делом, не словами. Ешь.
Гость не обидел хозяйку, покончил и с добавкой. Коба ел не спеша, — той жадности, с которой он когда-то в кутаисском духане поглощал куски мяса, теперь в нем не замечалось. Отодвинув тарелку, опустошенную отнюдь не дочиста, он достал из кармана недорогой портсигар, раскрыл:
— Того, закуривай! Это у меня своей набивки папиросы.
Коба курил еще в свою бытность в Кутаисе. Ныне жена приготовляла ему папиросы дома. «Своей набивки» — это, разумеется, значило: набивала Като.
Кауров проговорил:
— Здесь же ребенок. Не надо тут дымить.
— Вытерпит. Приучен. Потом проветрим.
— Нет, мне сейчас курить не хочется.
— Скажи пожалуйста, какой благовоспитанный! Като, спички!
Она мгновенно подала спички и опять скромно отдалилась, блюдя семейную обрядность патриархального Востока.
Коба сидел, откинувшись на спинку стула, выпуская дымок изо рта и из ноздрей. Глаза были полузакрыты нижними веками. Не верхними, а именно нижними, как это свойственно иным кавказцам. Сегодняшнее отличное расположение духа не покидало его. Он будто жмурился на солнышке. Ему была уготована непрестанная жестокая борьба, за ним охотились, впереди маячили неминуемые новые скитания, тюрьма, но здесь, в глинобитном домишке, нашлась для него некая затишь, которую устроила эта маленькая бессловесная счастливая в самоотречении женщина.
Кауров опять ненароком тронул ногой скрытую под столон какую-то посудинку. Черт побери, что же это такое? Детский горшок, что ли?
— Хочу посмотреть вашего дитятку. Можно?
— А я посмотрю газету. Можно? — весело ответил Коба.
Малыш мирно спал. Черные волосики отливали, как и у Кобы, рыжиной. К зыбке подошла и Като. Гость, присев на корточки, бережно поцеловал крохотную теплую ручонку Яши.
Поднимаясь, Кауров непредумышленно, боковым зрением, вдруг увидел под столом не скрытую отсюда скатертью тарелку с чахохбили. Поперек тарелки лежала вилка. Ом тотчас понял: его стук застиг Като за совместным с Кобой обедом. Иона вскочила, спрятала второпях свою тарелку, дабы никто посторонний не подумал, что она позволила себе нарушить кавказские предрассудки.
Возвращаясь от Кобы, Кауров размышлял о картине быта, которую только что увидел. Несомненно, Като пойдет, всюду пойдет за своим избранником. Будет шить, выколачивать иглой копейку, будет носить ему в тюрьму передачу, последует за ним в ссылку, на край света, куда угодно.
…Ей, однако, выпала иная доля. Като в том же 1907 году умерла. Она пробиралась вместе с Кобой, вместе с ребенком в Тифлис, выпила в дороге сырой воды, заболела брюшным тифом, который ее, восемнадцатилетнюю, скосил.
Коба похоронил жену в Тифлисе. Сохранилась фотография: он стоит со свечой у ее открытого гроба.
Много времени спустя он заговорил о ней с Кауровым. Это случилось уже в Петербурге. К этим их петербургским встречам и ведет наша история.
19
Долгая оседлость — не удел революционеров. Кауров, став студентом в Льеже, со второго курса возвратился в неодолимо влекущую Россию.
В Петербурге он с охотой продолжал отбывать свою студенческую вольную повинность на физико-математическом факультете университета. И состоял членом немногочисленной, себя почти не проявлявшей в ожидании лучших времен университетской социал-демократической группы.
Однажды мартовским днем 1912 года в послеобеденный час, что выдался редкостно ясным, Кауров в студенческой тужурке, в форменной, с синим околышем фуражке шел по Невскому. Петербуржцы разных возрастов, чинов и состояний, обитавшие в центральной части города, выманенные из домов солнцем, заполонили любимый проспект.
Не замечая, как порой в него стрельнет та или другая пара женских глаз, о чем-то размышляя, серьезный юноша — впрочем, пожалуй, уже и не юноша: ему исполнилось двадцать четыре — шагал по привычке быстро. И вдруг донеслось:
— Того!
Может быть, ослышался? Его же никто в Петербурге так не называл. Он усмехнулся этой невесть откуда взявшейся слуховой галлюцинации. Но вот снова:
— Того!
Кауров приостановился, обернулся. Сзади, шагах в десяти, тоже остановился какой-то оборвыш — низенький, всклокоченный, с охватившей лицо черной растительностью. Публика Невского обтекала его, а он смотрит на Каурова и улыбается. Улыбка дружеская, радостная. Прорези глаз сужены приподнявшимися нижними веками. Конечно, это Коба! Поверх черной блузы был надет вытертый лоснящийся пиджак. А брюки! А ботинки! Этот его вид был точно отрицанием приличий Невского проспекта, вызывающе дисгармоничным. Кауров к нему кинулся:
— Коба, здравствуй. Откуда ты? Как сюда попал?
Коба не без юмора ответил: