Но, увы, искусству прожигать жизнь нужно учиться с самого раннего детства. Если вы выросли в строгости и простоте, позже трудно привить себе вкус к пороку даже при наличии серьезного энтузиазма. Именно это со мной и случилось.
Моими новыми друзьями — к счастью, ненадолго — стали дети бюрократов и чиновников, вынужденные жить в столице. Это были купающиеся в роскоши бездельники, не способные или не желающие отправиться в Великое Приключение. От них не зависело ничего в мире, кроме прибыли дорогих гипноборделей и ресторанов.
В их среде было принято звать друг друга по прозвищам, яростно прожигать жизнь (стараясь, впрочем, чтобы дыма было поменьше, а огонь не перекинулся на казенную мебель) — и никогда не говорить о государственных делах или занимающихся ими родичах. Такое могло плохо кончиться.
Никколо Третий сказал правду — спрятать меня лучше было невозможно. Но все мои друзья этой беспечной поры, увы, оказались настолько пустыми и никчемными, что далее я не скажу о них ни слова и коротко опишу лишь свои занятия — вернее, досуги.
Я составил подробный список того, на что тратят время и глюки мои богатые одногодки, и принялся наверстывать упущенное, изредка обращаясь за советом к Галилео. Я не стеснялся делать это, даже когда речь шла о веществах — раз уж он сам рассказал мне о грешках Никколо Третьего.
Наркотики, как нам объясняли в фаланстере, заменяли многим из мирян блаженство медитативных абсорбций. Поскольку абсорбции можно было рассматривать как вариант Великого Приключения, еще в детстве я дал обет не доводить свою медитацию даже до первой из них. И вот наконец меня ждала компенсация. Начитавшись расстриги Бодлера, я полагал, что в искусственном раю путника ждут таинственные и прохладные сады невыразимого наслаждения…
Действительность, однако, меня шокировала — наркотики оказались просто ядами, убивающими мозг. По-детски распустить в глюкогене пару монет было и то интересней — убогая, мимолетная и казенно-оптимистическая эйфория, как я с высоты своего юношеского нигилизма классифицировал наступавшее вслед за этим состояние, нравилась мне куда больше, чем прыжки в кишащую червями клоаку наркотического транса.
Я не мог поверить, что эти порошки, пилюли и жидкости в таком ходу среди позолоченной молодежи. Меня с младенчества учили пользоваться умом и чувствами как набором точных надежных инструментов — когда их начинала гнуть, скручивать или поливать кислотой не подконтрольная мне сила, я испытывал самый настоящий ужас. Понять, как мои сверстники могут находить радость на дне этих волчьих ям сознания, было невозможно.
Монах-наставник объяснил, что наркотики, табак и алкоголь относятся к числу, как он выразился, «инициатических удовольствий» — и до появления физической зависимости молодые люди учатся находить радость в вызываемых ими состояниях исключительно под влиянием среды.
— Точно так же внушаемые девушки делают себе пирсинг пупка, — сказал он. — Это нужно для того, чтобы заслужить одобрение воображаемого племени, способного подавать голос даже в сознании совершенно одинокого человека, если его уже посвятили в мистерию так называемого «стиля жизни». Как будто можно жить и умирать брассом или кролем. Впрочем, ведь научат…
Действующие на сознание препараты и вправду напоминали пупочный пирсинг, только гнойные раны в этом случае появлялись не на животе, а в мозгу. Здорового и свободного человека, не ищущего отождествления с какой-нибудь субкультурой, такое вряд ли могло заинтересовать.
Но в миру были, конечно, и радости, не связанные с прямым разрушением физического тела. Например, наслаждение статусом. Теперь оно тоже было доступно мне в полной мере.
Но и тут не все обстояло так просто. Сам по себе социальный статус относится к умозрительным абстракциям, радость от созерцания которых знакома лишь медитаторам-неоплатоникам, а я в их секте не состоял. Но у статуса были многочисленные материальные символы. Вот их-то я и принялся осваивать, беря в пример своих новых друзей.
Я пробовал кататься по морю на огромной галере, за веслами которой сидели двести двадцать два гребных голема. Их оживлял боцман-ребе, весь растатуированный синими древнееврейскими заклинаниями (вместе с межстрочными пустотами эти надписи удивительно походили на тельняшку, обтягивающую его потный торс).
Но мне так и не удалось толком пообщаться с беднягой, потому что он все время метался по трюму с миской жидкой глины в одной руке и печатью в другой: такое количество гребцов требовало постоянного ухода.
В трюме было мрачно; наверху, конечно, галера выглядела получше. Но големы в трюме потребляли куда больше благодати, чем простой мотор с винтом — это отдавало расточительством и позволяло плавать лишь вдоль берега, где стояли мощные ветряки.
Даже потратив много дней на плавание, я так и не нашел радости в том, что сижу в шикарно обставленной гостиной, со всех сторон окруженной водой. Дорогостоящие предметы современного искусства и общество загорелых неискренних людей не добавляли происходящему очков.
То же касалось и другого статусного символа — личного монгольфьера: в этом случае гостиная была поменьше, предметы искусства фильтровались по размеру, зато все вместе могло подолгу зависать в небе.
Вообще, было что-то экзистенциально жуткое в том, что эти многометрово-многотонные плавательные и летательные средства не могли придать осеняемой ими жизни даже символического смысла — ибо не обладали им сами: они служили просто делу переплыва или перелета из пункта «А» в пункт «Б».
Необходимость такого перемещения владельцу монгольфьера или яхты следовало обосновать самому — и с этим, я подозревал, были серьезные проблемы не у меня одного, ибо если у вас есть своя яхта в двести големов, у вас совершенно точно нет никакой нужды куда-то на ней плыть.
Корабельным и воздухоплавательным агитаторам оставалось лишь повторять слова древнего пифагорейца о том, что движение важнее цели (я видел эту цитату как минимум в двух глянцевых брошюрах с якорем на обложке).
Я исследовал и другие доступные высокопоставленному человеку излишества — но в них тоже не было ни радости, ни смысла. Они, возможно, возникали в процессе длительного и тесного (пусть даже заочного) общения с группой людей, разделяющих те же подходы к жизни.
Надо было постепенно ввинтиться в их круг, впустить их мнения в свою душу, вступить в подковерную борьбу. Тогда, действительно, лишние десять метров палубы или три метра аэрокабины наполнялись живым эмоциональным смыслом.
Но что-то отвращало меня от удовольствий, семена которых следовало подсаживать в свою голову подобно тому, как эпидемиолог прививает себе дурную болезнь. Выходило то же самое, что с наркотиками — только здесь за временное умопомешательство приходилось платить не физическим здоровьем, а душевным.
Я не был счастлив — и начинал всерьез тосковать по своему монастырскому детству.
Вселенная любого монаха-медитатора была куда обширней: в ней существовали бесконечные равнины покоя, пространства сладкого забвения, миры неподвижного восторга… На другом полюсе опыта, рассказывал мой наставник, искателя встречало быстрое мерцание сознания, создающее мир: можно было уйти туда и смотреть не отрываясь, как Вселенная исчезает и возникает много раз в секунду. А дальше, говорил он, не оставалось уже ни пространства, ни времени — но в них не было и нужды.
Я не понимал этих слов до конца. Но, глядя с причала Красного Дома на разноцветные монгольфьеры и яхты, я горько жалел, что мои детские тренировки в концентрации прекратились в двенадцать лет, когда меня произвели в шивы Желтого Флага — и отрезали полосатым государственным шлагбаумом от блаженного пространства абсорбций.
Я поделился своими переживаниями с Галилео.
— Ты хочешь сказать, — ответил он, подкручивая бороду (когда он это делал, мне казалось, будто он заводит себя спрятанным в ней ключом), что мир более не в силах тебя обмануть. Ты не первый, кто делает такое заявление. Этой теме посвящено чудовищное количество плохих монастырских стихов. Однако не стоит этим гордиться, Алекс. Не слишком-то верь монахам, особенно из Железной Бездны. Выживают в нашем мире как раз те, кто позволяет ему себя обмануть. Хочешь пример?
Я кивнул.
— Пятьсот архатов с первого буддийского собора постигли все-все. Мир больше не способен был обмануть лучших учеников Будды даже во сне. Но они не имели детей. В отличие от индусских браминов, которые хоть и не могли состязаться с архатами в понимании истины, но зато плодились как кролики. Отсюда, Алекс, и упадок буддизма в средневековой Индии. Постоянная деградация человеческого мира неизбежна, ибо лучшие рождающиеся в нем существа мечтают лишь об одном — покинуть его безвозвратно. Игрок, понявший, что заведение жульничает всегда, встает из-за стола. Рано или поздно в человеческом мире остаются только тупо заблуждающиеся особи, подверженные самому убогому гипнозу. И не просто подверженные, а с радостью готовые передавать гипноз дальше, превращаясь в его… как это говорят монахи из Железной Бездны, хот-споты.
Я не понял, что это за «горячие пятна», но не стал спрашивать.
— Не гордись тем, что ты не похож на других, — продолжал Галилео. — Ты — искусственно созданное существо и воспитан совершенно особым образом, для особой миссии. Таких, как ты, мало. И нужны они для того, чтобы поддерживать тот самый порядок вещей, который ты презираешь.
— Каким образом? — спросил я.
— Придет время — узнаешь, — усмехнулся Галилео. — Пока же твоя главная задача — радоваться жизни. Если угодно, это твой долг. Надеюсь, ты хочешь быть счастлив?
Я кивнул.
— Тогда я дам тебе совет. Не ищи счастья, опирающегося на построения ума, ибо наши мысли зыбки. «Счастье» — просто химическая награда амебе за то, что она делится. Иди к награде напрямик. Соответствуй природе своего тела. У тебя есть девушка?
— Постоянная? — смутился я. — Нет. Так, иногда…
— Почему бы тебе не подумать на эту тему? Не спеши списывать мир иллюзий в утиль.
Легко догадаться, что слова Галилео, старавшегося привить мне немного здорового цинизма, были поняты мной с точностью до наоборот. Я устремился к тому самому, против чего он меня предостерегал.
Я стал искал Женщину с большой буквы. Не просто юную и красивую, но вдобавок умную и возвышенную. То есть идеальную.
Дело тут было не только в романтизме, монастырском воспитании и житейской наивности. В ходе моих мыслей присутствовала логика. Если разобраться, разве не таких женщин воспевает вся — или почти вся — выливаемая на нас искусством мелодраматическая жижа?
А если нигде во вселенной подобных женщин нет, зачем человеческая культура веками пропагандирует их с такой яростной настойчивостью?
Я так проникся этими мыслями, что принял анонимное участие в конкурсе сочинений на приз Оккама, ежегодно проводящемся под патронажем Желтого Флага («сто тысяч глюков тому, кто найдет в этом мире хоть одну реальную сущность»). Я уединился на яхте и, пока големы со своим татуированным владыкой гоняли ее вдоль берега, исписал целых сто страниц рассуждениями о том, что такой сущностью является Любовь.
Мне казалось, мысли мои убедительны, доводы неопровержимы, а стиль безупречен. Но моя работа не дошла даже до стадии публичных дебатов, где разоблачают особенно настойчивых идиотов: я получил утешительный приз в один глюк и отписку рецензента, где было сказано, что любовь не может быть подлинной сущностью, так как не обладает существованием независимо от порождающего ее сознания, а все феномены сознания… и так далее, с ожидаемыми цитатами из классиков.
Упоминалась даже какая-то вторая бритва Оккама, «не способная», как было сказано, «прийти автору на помощь, несмотря на остроумное умолчание о ней — и все кажущееся сходство повесток».
Бюрократам, конечно, виднее.
Вскоре после этого мне попалась под руку книжка маркиза де Ломонозо «Математика и любовь» (подозреваю, что ее подбросил Галилео). Это было скорее художественное сочинение, чем научный трактат. Маркиз столкнулся с той же проблемой — он искал совершенную спутницу.
Он пришел к выводу, что в строгом смысле проблема не имеет решения — но бывают, как он выразился, «страстные сближенья». Его склонность к математике подсказала ему оригинальный подход к вопросу.
Он разложил идеальную женщину в ряд Фурье (так звали старинного математика, славившегося большим числом любовниц — как уверяет исторический анекдот, они даже стояли в очереди к его дверям, откуда и возникло это выражение).
В результате у маркиза де Ломонозо появилось три подруги.
Одна — невероятная умница, проницательная, злая и острая на язык, прекрасный собеседник — но некрасивая.
Вторая была очень добра. Она писала замечательные письма — короткие, смешные и трогательные, любое из которых согревало душу. Она тоже была некрасива и вдобавок не особо умна.
А третья девушка, работавшая в кухне его загородного дома, была бесконечно прекрасным юным существом. Она не только не умела писать — она по сути не могла даже говорить, потому что изъяснялась на южном диалекте, и ее кое-как понимали одни лишь големы да служанки. Тут об уме и доброте говорить не приходилось вообще — в таком же объеме они свойственны, наверно, ящерице или стрекозе. Но она была безумно хороша и свежа.
Де Ломонозо обустроил свою жизнь следующим образом: ежедневно пил чай с первой из девушек, в минуты одиночества перекидывался записками со второй, а по ночам обнимал третью.
Но в своем воображении он сплавлял их в одно-единственное совершенное существо, обладавшее умом первой, отзывчивостью второй и красотою третьей. Разговаривая с первой, он щурился и представлял себе на ее месте третью, а обнимая ночью третью, вспоминал трогательное письмо, полученное вечером от второй, и так далее.
Вот несколько запомнившихся мне цитат из де Ломонозо:
«Легкое усилие воображения, которого требует метод Фурье, окупается тем, что становишься любовником практически совершенного существа. Может быть, такие женщины и есть где-то на самом деле, но их цена безмерна — и расплачиваться за такую любовь придется всей жизнью. Причем плату нужно будет внести авансом, без всяких гарантий. Любовь по Фурье дает практически тот же результат, но без серьезных рисков и с гигантской скидкой…»
«Тому, кто сомневается в моих выкладках, предлагаю внимательно рассмотреть последовательность событий, из которых состоит „любовь“. В минуты страсти мы не беседуем с нашими любимыми на умные темы — мы их просто любим, и место слов занимают страстные вздохи. Когда мы ведем с ними серьезный тяжелый разговор, мы уже не воспринимаем их как объект желания. А если нам нужно чуть-чуть человеческого тепла, мы тянемся к нему — и забываем на время и умствования, и страсти. Мы употребляем все эти элементы по очереди, и никогда — одновременно. Любовь по Фурье просто синтезирует тот же конечный опыт из раздельно доставляемых на дом ингредиентов…»
«Разница как между оригиналом картины и очень похожей подделкой, сказал мне один из друзей, чьим мнением я дорожу. Я ответил так — если это и подделка, то она висит на стене в том же самом месте и выглядит так же. То есть оказывает на органы чувств то же в точности действие. Признать это мешает лишь эго, желающее непременно „обладать оригиналом“. Хочешь быть счастлив, тщеславный человек, — усмири гордыню…»
Логика де Ломонозо подкупала своим научным подходом. Но я не желал обнимать ряд Фурье. Я не хотел, как сказал бы Галилео, простого животного счастья. Мне было абсолютно необходимо умножить его на построения восторженного и нетрезвого ума.
Я хотел Любви — оцененной моим собственным орденом в один символический глюк.
IV
Люди уже столько веков сравнивают любовь с болезнью, что желающий высказаться на эту тему вряд ли сообщит человечеству радикально новое. Можно лишь бесконечно уточнять диагноз.
Я бы сделал это так: любовь маскируется под нечто другое, пока ее корни не достигнут дна души и недуг не станет неизлечимым. До этого момента мы сохраняем легкомыслие — нам кажется, мы всего-то навсего встретили забавное существо, и оно развлекает нас, погружая на время в веселую беззаботность.