«А пишу се слово на бумаге того для, чтобы не перестала память, и свеча бы не угасла…»
Уж какая свеча! Нет больше той свечи, и память изживают слабые, упившись сладостью нездоровою. Уж какая свеча! Лишь я один все выпендриваюсь в мечтаниях об отпылавшем. А со стороны посмотреть: какое может быть духовное завещание у продажного писаки из «Свецких цацок»? У него и души-то нет, продал он душу и перо бесу, бесу Пипе Горшкову, тайному владельцу этих самых «Ца-цок», живущему шантажом и вымогательством, если еще живущему. Но выгодное, надо признаться, дело быть рупором Пипы Горшкова: существую я здесь безбедно на сбережения от гонораров и премиальных, в чем и исповедуюсь, согрешивши, бумажному листу. Бумажному листу, лучшему, терпимейшему из исповедников.
Да! Так что же с завещанием? Не пожелаю и врагу дожить до того, что завещать будет нечего и некому! Завещать могу, подумав, лишь несколько старинных томов, которые образом, разумеется, контрабандным удалось вывезти из гибнущего отечества. И опять вопрос: кому завещать? Разве – ха! – Юре Марееву, что бродит заблудившейся тенью прошлого и не видит встречных, и не признает.
А тома вот какие. Во-первых, восемнадцатого века «Букварь», совсем потрепанный, в жирных пятнах, в давленых мухах и без многих страниц. Во-вторых, книжечка «Ганцъ Кюхельгартенъ. Идиллїя в картинкахъ», написанная якобы неким Аловым, а на самом деле Гоголем, Николаем Васильевичем, известным любителем предавать огню свои литературные опыты. У меня один из немногих сохранившихся экземпляров тиража, сожженного после нелестной рецензии чувствительным автором. В-третьих, и в главных, четыре томика переводного с французского романа «Кум Матвей, или Превратности человеческого ума», изданного в Москве в тысяча восемьсот третьем году.
Понятно, что при покупке последнего издания меня привлекло, прежде всего, название, а книжка, оказалось, в духе фривольном разоблачает вредоносных иезуитов. Вот пусть с этими книжками Юрий Алексеевич Мареев и делает что хочет, если меня переживет, тьфу-тьфу-тьфу, и вспоминает «кума Матвея». Или подарить ему сейчас? Мне хотелось бы, чтобы хоть кто-то меня вспоминал, пусть ненароком, пусть с недоумением, пусть равнодушно, пусть даже и с неприязнью, но вспоминал, когда я уйду. Уйду, если отыщу места, где нет моих бесопочитающих соотечественников, уйду в мир горний, если он не запродан еще под пять звездочек.
Что же до книг завещаемых, то приобрел я эти книги два года назад у спившегося вдрызг и полусумасшедшего букиниста Вальки Московцева. Вальку, которому, если жив остался, сейчас лет шестьдесят пять, не меньше, я знал, будучи еще юным пионером с карманными деньгами на старинные коллекционные открытки, обожаемые мною. Валька служил тогда в букинистическом отделе «Дома книги», что находился в вотчине моей – на Новом Арбате. Он, как и все букинисты-антиквары, был жук, а помешался на чернокнижной библиотеке Ивана Грозного, которая запечатана, считается, в подземелье во избежание пожара и покражи, а доверенные люди, знавшие, где запечатана, как водится, казнены.
С самой смерти Иоанна Васильевича эту библиотеку ищут. Ищут себе на погибель, и неизвестно, чего больше алчут, библиотеки или запечатанной же казны, многоценной сокровищницы, собранной с миру, окропленной кровью страстотерпцев, казненных Иоанном. Ибо не казна это, а разбойничья добыча. Но Вальке желалось непременно найти именно книжное подземелье, с томами вполлоктя толщиной в телячьих переплетах, с рукописными колдовскими записями, с описанием гадательных ритуалов, с астрологическими таблицами, со страшными заклинаниями.
Желалось ему, как погляжу, выпустить черта из преисподней. Зачем – не знаю, желалось выпустить черта раньше всех. Допускаю, что именно он это и сделал. Спускался в нижнюю Москву, бродил потайными ходами, вдоль водных течей, ломиком вскрывал укупоренные норы и добился-таки своего из недоумства и тщеславия. И пошли черноглядные духи подземелья множиться, гулять по Москве, вытеснять души и вселяться в человеков. Тьфу-тьфу, зараза!
… А у меня-то заговор есть с одной лубочной картинки, где изображена пещера, черная дыра на горном склоне в зеленой, по-облачному кудреватой поросли. А купил я картинку еще в детстве у того же Валентина Московцева. Купил, когда Валька в подпитии был и плохо соображал, и потому, считаю, продав мне картинку, он упустил важное для себя. Подвел я Вальку, каюсь, подвел. Заговор же, вот он:
Отстаньте, твари злокозненные,
Отступите в свои темны подземелья,
Не маните к себе, не смущайте.
Вот за то вам алтын да свечи огарок…
…Огарок от той самой свечи, что угасла, когда времена пошли вихрем, память отшибло, и смешались тьма и свет в невнятное серое марево. Такое марево клубится в не видящих себе подобных глазах Юрия Мареева.
Руж э нуар.[2] Две девочки Юры Мареева
Ирина Владимировна по возвращении из Москвы в Генералово усердно и даже лихорадочно занялась хозяйством, хлопотала не хуже прочих провинциальных обывательниц, готовила обеды-ужины, штопала, подшивала, мыла, чистила, пересаживала герань и бегонию в горшках, собственноручно обновила обои во всех трех комнатах их старого деревянного дома. И обои теперь потрескивали, отходя по углам, вздуваясь пузырями, сердя и расстраивая до слез Ирину Владимировну, которая ходила по дому с большими портновскими ножницами и банкой мутного мучного клейстера и беспрерывно надрезала и подклеивала то тут, то там.
Алексей Николаевич, муж, уж так рад был ее возвращению. Так рад, что не сразу распознал в пламенном ее усердии к домоводству болезненную лихорадочность, не сразу заметил, что Ирина Владимировна натянута как струна, так натянута, что резонирует не то что от прикосновения, а даже от дуновения, даже от невысказанной мысли. А как заметил, так и взволновался, испугался и обратился к теще Нине Ивановне, какому-никакому медицинскому работнику.
Нину Ивановну он застал в одиночестве в ее фельдшерском пункте за рюмочкой кагора и составил ей компанию, даже яблочко принес закусить, а потом допросил Нину Ивановну по поводу истерического состояния дочери.
– Истерическое – это нервы, – с охотой и доходчиво объяснила Нина Ивановна, медицинский работник. – Женщина имеет право на нервы, в точности как право избирать и быть избранной. Слыхал про такое? Все по конституции. По женской конституции, я имею в виду, не по государственной. Организм у нас такой, у женщин. Мало ли что там у нее гормоны творят! Что хотят, то и творят, дело темное. Может, возрастная перестройка – в сорок лет бабы бесятся, молодость хоронят. Может, и вообще ничего не произошло, все на пустом месте, все – так, разнообразия ради. То грустной песни захочется, то веселой. Имеет право, и все тут! Дай ей побрыкаться, не приступай с расспросами, и перемелется.
– Она раньше с ума сойдет, чем перемелется. Страшно, Нина Ивановна, – мотал головой Алексей Николаевич. – Не узнаю прежнюю Ирочку. Боюсь, в Москве что-то случилось или она кого-то встретила, и теперь все у нас кувырком. Живет она теперь как-то внутрь себя, по времени назад, а снаружи – будто телевизор, нам напоказ. Смотрите, мол, и радуйтесь.
– Говорю: не приступай с расспросами, все разрушишь, напортишь, – увещевала Нина Ивановна, подергивая красным носиком. – Она сейчас тебе только ложью ответит, Леша, даже если все ее настроения на пустом месте. Не сможет по-другому, вот и все, потому что кавардак в голове и в сердце. Ты, повторю, знай молчи. А то вдруг и не склеится потом? Она такая, птичка моя, малиновка. Вот и держи ее как пичужку в кулаке: туго не сжимай – задушишь, но и не расслабляй совсем руки – улетит дичком. На погибель себе.
Такой вот вышел разговор, с невнятными оговорками, с умолчаниями, с попытками уничтожения на корню упрямо прорастающих сорной лебедой-травой страшных догадок. Графинчик кагора был прикончен под жужжание мух, под кислое яблочко и разговоры, и надо было принимать какое-то решение. И составлен был коварный заговор: подсыпать в пищу Ирине Владимировне анис-бром, толченный в порошок, или подливать валерьянку, капель по пятьдесят три раза в день, чтобы успокоить. Но ничего из этого глупого заговора тещи с зятем не вышло.
Ничего из этого заговора не вышло, потому что Ирина Владимировна, понятное дело, унюхала лекарство в компоте, заподозрила неладное, угадала виновников, возмутилась и устроила отравителям вселенский скандал, бурю с громом и молниями и проливными слезами. Но потом сама испугалась, устыдилась, взяла себя в руки и притихла, стараясь смириться с происшедшим в Москве.
Ирине Владимировне приходилось тяжело, и неожиданно для себя она предалась тайной порочной страсти – курению. Всегда носила с собою пачку купленных в Тетерине болгарских сигарет «Родопи» и тешилась, курила. Курила, когда была уверена, что никто ее не видит: под высоким берегом Генераловки на узком, затененном, всегда сыром и потому безлюдном пляжике; на опушке недальнего леса под паутиной, съедающей черемуху; в тени разбитой заброшенной, водонапорной башни.
Курила и мыслями бродила от Таганской площади до Яузы и обратно, по переулкам, по лестницам, вниз-вверх, челноком туда-сюда. Мимо желтого ампира на углу Тетеринского переулка, которого, кажется, и не замечала ранее, но он, как видно, отпечатался где-то в глубине ее существа. Мимо белой колокольни, сияющей пронзительней небесного золота. По темно-голубому асфальту мимо высокого буро-красного с белыми наличниками и оконными переплетами особняка нарышкинского барокко, что в переулке, ползущем от Яузского бульвара. Вверх по Ватину переулку к Таганской площади мимо любимых старых-престарых церковок, и все они разноцветные, и каждой – приветственный поклон. Мимо странного, интересного дома песочного цвета на улице Володарского, дома со сказочными чердачками, с волшебной башенкой, где хотелось бы угнездиться и ткать узорные холсты – вверх-вниз вдоль рамы, челноком туда-сюда продергивать нити цвета Москвы, глядя на окрестности.
О пыльной московской квартире, забитой истлевающими книгами, где побывала, о берлоге Валентина Московцева, Ирина Владимировна силилась не вспоминать, но получалось у нее плохо. Книжная пыль, словно наркотическое вещество, включилась в обмен веществ и вызывала чуть ли не галлюцинации, грезы наяву, формировала ночные сновидения. И Валентин вновь, как в молодости, снился ей, напоминал о себе. И острый стыд приключившегося любовного неуспеха по прошествии дней притупился, обернулся бы сладким вдохновляющим женщину опытом, если бы не… Если бы не брошенная небрежно на книгу, обвязанная длинным шнурком желтая косточка-талисман, почти такая же, как та, что носила на шее Ритуся. Это открытие и было сводящим с ума кошмаром, ловушкой, из которой не виделось выхода. С этой ночью, с этим мраком в сердце Ирине Владимировне предстояло прожить несколько лет.
* * *
А Юру, нынче восьмиклассника, ждал год борьбы и свершений. Он выглядел немного замкнувшимся в себе. Но не замкнутость это была, а сосредоточенность на цели. Мечтательный домашний мальчик, немного рассеянный и небрежный в учении, начал упорно постигать школьные премудрости, везде ходил со словарем и с яркими английскими и американскими книжками, привезенными из Москвы, растил мускулатуру на турнике и шведской стенке, которую смастерил ему дома отец. В увлечении физкультурой немалую роль сыграло желание понравиться спортивной Юльке при ожидаемой через год встрече. Но Юлька теперь была далеко, а воспоминание для юного мальчика совсем не то же самое, что ежедневные встречи, болтовня и совместные проделки.
Юлька помнилась, но подросший, подтянувшийся Юра неожиданно понравился первой красавице генераловской школы Люде Лихачевой, которая еще весною нос воротила, когда Юра ловил ее взгляд. А теперь она всячески поощряла его при частых встречах, благо жили по соседству. И остаток лета, если Юра с кем-то и общался, отрываясь от книг и физкультурных занятий, то это была Людка. С нею он ездил в тетеринский кинотеатр «Москва» на «Ромео и Джульетту» с Оливией Хасси, с нею ел мороженое, с нею ходил купаться на речку и в лес по орехи, с нею по воскресным вечерам танцевал в генераловском клубе, неумело топтался, прижимаясь в подражание взрослым парням, под «Чао, бамбино, сорри».
– Людка, ты же блондинка была, а за лето совсем рыжая стала! – вдруг однажды заметил Юра.
– А тебе не нравится? – повела глазами Людка, которая вымыла голову маминой хной, желая подчеркнуть свою естественную бледно-блондинистую рыжину, чтобы в свои четырнадцать лет казаться взрослее и интереснее.
– Нравится, – ответил Юраджентльмен и неожиданно понял, что не соврал. Людка в ожидании подняла мордашку, и Юре пришлось ее поцеловать в губы, почти как в кино, чтобы не выглядеть в ее глазах идиотом и маменькиным сынком. А Людмила уже была достаточно искушенной и знала, что в таких случаях ни за что нельзя хихикать, хотя и очень хочется.
Юра стал называть Люду Джинджер на английский манер, то есть Рыжиком, что звучало очень интимно и ласково, на зависть всем девчонкам в школе. И Людмиле в память о детском прозвище пришлось всю жизнь красить свои от природы светлые волосы в разнообразные оттенки рыжего. Волосы ее то отдавали медью, то красным золотом, то словно отражали краски позднего гаснущего заката, то светились апельсином, то неудачно напоминали цветом морковку или тусклую ржавчину.
Людмиле порыжевшей стал вдруг к лицу поздний сентябрь, а ведь еще несколько месяцев назад Юра не сомневался, что ее мир – весенний, с душистым и легкомысленным бело-розовым яблоневым снегом, летящим с высоких небес. Теперь же, осенью, казалось, что под тонкой и терпкой полосатой кожуркой переменчивых Людмилиных настроений оформлялись, приобретали вкус и глубину приязни и чувствования не слишком сложные, но устойчивые, слагающие основу женской памятливости. И так уж совпало, что именно Юра оказался рядом в какой-то особый, решающий момент, в тот момент, когда затягивался главный узелок – с именем избранника.
– Люську Лигачеву буду отваживать, свистуху, – как-то за ужином решительно высказалась бабушка Нина в отсутствие Юры, который на ужин не явился по причине свидания с Людмилой. – Да, отваживать. Юрочку сбивает с толку. Юрочка маленький еще, а она уж девица-жеребица, уж хвост задирает.
– Мама, какая еще жеребица? Что за слово такое новое? – удивилась Ирина Владимировна. – Кобылица, ты хочешь сказать? Да ничего подобного. Обычная девочка-подросток, здоровая, в меру умная, неплохая ученица. Не вижу ничего плохого в их с Юрой дружбе.
– Все ты видишь, – погрозила пальцем Нина Ивановна, – и видишь, и по-матерински ревнуешь, как положено. Только книжек у тебя слишком много читано, оттого и базар в голове, и забыла напрочь, что плохо, что хорошо. Интеллигентная ты женщина, Ира, и слаба на голову по этой именно причине.