– Да что же это такое! – растерялся Алексей Николаевич и уронил с вилки кусочек голубца. – Что за ерунда такая, Нина Ивановна! Сама не понимаешь, что говоришь. Почему это Ирочка на голову слаба? И при чем тут Юра? При чем тут Юра, я спрашиваю?
– Мама подменяет понятия, Алексей, как это любят делать бабушки, чтобы доказать свою правоту или когда им что-то не нравится, – резким учительским голосом ответила Ирина Владимировна. – Романтические чувства, легкая влюбленность, мама, напомню тебе, медику, в подростковом возрасте в порядке вещей. Это свидетельствует о нормальном развитии организма. К тому же все происходит у нас на глазах, все мы видим, присматриваем. А будешь «отваживать», запрещать… Ты лучше подумай, во что могут вылиться запреты.
– Во что вылиться? Шалава с другим гулять будет, хвостом своим «романтическим» вертеть, а ты сохранишь Юрочку, вот во что! – настаивала бабушка Нина. – Мальчику сейчас важнее учеба, а не полуночные гулянки. И не говори ты мне, Ира…
Но Ирина Владимировна ничего и не говорила, а только отмахивалась, обессиленная собственной внутренней неурядицей, и Нина Ивановна поджимала губы, понимая, что войну за Юрочку придется вести ей одной.
Война эта была, однако, заведомо проиграна. Мать Людмилы, умотанная одиночеством и сменной работой на станции, соседские сплетни и провокации Нины Ивановны воспринять была попросту не способна, и толку обращаться к ней, как убедилась Нина Ивановна, было столько же, сколько к пересохшему помелу, забытому под чердачной лестницей. А сама «девица-жеребица», убедившись в недоброжелательстве Нины Ивановны, завидев ее, неслась как ошпаренная, будто по важным делам, и едва здоровалась на скаку. Нине Ивановне оставалось лишь губы поджимать и успокаиваться кагором, когда вскипали накопившиеся обиды.
А Людмиле для полноты ощущений, пожалуй что, как раз и не хватало врага-разлучника. Теперь она, девушка не так уж мало читающая, считала себя ровней романным героиням или шекспировской Джульетте, отрицая разницу между житейскими реалиями и книжным, иллюзорным жизнеподобием. Она с увлечением мысленно писала свой собственный роман и была главной его героиней. И в этом романе события развивались, разумеется, не в провинциальном Генералове, а в Венеции, в Мадриде, в Париже, в Москве… И сердце жило предчувствиями, и дух захватывало. Вот оно, вот оно – счастье, внутри, трепетный комочек над диафрагмой.
«Счастье сидело в ней пушистым котенком», – среди ночи записывала Людмила в свой потрепанный альбомчик понравившуюся строчку из Александра Грина и рисовала пушистого котенка, и пронзенные одной стрелой два сердца с первыми буквами имен, и летящего голубя с розой в клюве…
А для Юры (несмотря на нежную дружбу с Людмилой, с Рыжиком его) потрепанным альбомчиком, старой вкривь и вкось исписанной и исчерканной школьной тетрадкой, черновиком был уже сам поселок, родное его Генералово. Альбомчик этот не хотелось продолжать, и стыдно было его убогости, скудости, тесных горизонтов и низких небес. Юра весь школьный год предвкушал момент, когда откроется новая страница его жизни, страница небывалой белизны и глянца, и ее позволено будет заполнять только прямыми, ровными строчками, без клякс и помарок.
* * *
Обновление стало целью, и, имея цель, зная о средствах ее достижения, Юра к весне без особых затруднений вышел в лучшие ученики, в его аттестате о восьмиклассном образовании были исключительно отличные оценки. Это означало, что он выполнил и даже перевыполнил принятые на себя обязательства и может с полным основанием претендовать на то, чтобы продолжить обучение в Москве, в специализированном закрытом интернате, учрежденном при Министерстве иностранных дел. При протекции Михаила Муратовича, разумеется, которая была ему обещана прошлым – удивительным – летом.
И все чаще вспоминалась Юлька-непоседа, чертенок черномазый, с исцарапанными ногами – в расчесах от комаров и крапивы, слишком независимая, чтобы стать по-настоящему верным другом, слишком независимая и маленькая пока, чтобы ценить чужую привязанность.
Осенью еще, темным и мокрым поздним ноябрем, вспоминая летнюю благодать и соскучившись по ясным дням, Юра решил написать Юльке письмо, но поскольку писем он писать не учился, то ответ на свой эпистолярный «шедевр» получил соответствующий.
– Юра, ты вернешься? – прижималась Людмила. – Я буду ждать, сколько скажешь.
– Да, вернусь, – рассеянно обещал Юра, – только выучусь, а там… Вернусь. За тобой. Ты веришь?
– Угм, – мычала Людмила ему в плечо, и пересушенные красные пряди щекотали Юре шею, – я верю.
Чтобы не было слишком муторно, чтобы расставание вышло красивым, как любят девушки, Людмила неосознанно превращала его в ритуал и для этого переписала в свой альбомчик и выучила наизусть стихотворение, показавшееся ей как раз подходящим к случаю. Она хотела прочитать его как-нибудь так, гордо и задумчиво, и чтобы свет падал на лицо. Но получилось, как получилось, – в плечо Юре и не очень внятно, с запинками и «без выражения»:
Ты знаешь, теперь одиночество мало пугает:
И крылья, и сердце, и силы – как прежде – при мне.
А чувства и голос могу я сдержать (ведь бывает,
Что тянет завыть вечерами при полной луне).
Любезный мой друг, уходя, обернуться не силься.
Конечно, приятно, что ты не сжигаешь мосты,
Но время настало, и сколько веревке ни виться…
А я стану мудрой. И смелой безмерно. И ты
Однажды вернешься (что тоже достаточно мило
С твоей стороны; и, быть может, терпения ждать
Мне хватит), но только прошествуешь мимо:
Меня – ведь меня будет очень непросто узнать.
Юра не слушал жеманной девчачьей чепухи, но, оказывается, его замечательная память сыграла с ним шутку: он невольно запомнил все от первой до последней строчки, что выяснилось ночью в поезде, и стихотворение стало его бессонницей, красноволосой и томящей. Все, однако, сгинуло, раздробилось под перестук колес, и осколки осыпались в темную непогожую воду, когда поезд, закричав, чуть сбавил ход и потянулся по мосту через Оку.
Все осталось позади, за Окой, – и сентиментальные облака первой любви, и охи-вздохи чуть хмельной бабушки Нины, и сдержанное недоумение отца перед прощанием с взрослеющим сыном, и мамина отчаянная смиренность, ломкая смиренность добровольной пленницы.
* * *
Что же до приятеля (вроде бы даже и друга), попутчика, единомышленника и при этом соперника в учении и в жиз-непостижении – равного, подогревающего азарт, то Юра обрел такового следующей осенью, когда поселился в той самой школе-интернате, ученикам которой открыт был путь в МГИМО и еще в два-три учебных заведения, где учились избранные счастливчики, и весь мир, верите ли, лежал у ног этих счастливчиков – таков, во всяком случае, был доминирующий миф.
Нового Юриного приятеля звали Виктор Южин. С Виктором Юру поселили в одной комнате интерната, или пансиона, как предпочитали называть заведение некоторые искушенные в тонкостях такого рода взрослые. Мальчики, Юра и Виктор, были приняты в девятый класс, то есть считались старшими, и, следовательно, им полагалась кое-какое – в пределах разумного – послабление режима и комната на двоих, а не на четверых, как младшим и средним школьникам.
Виктор был здешним старожилом, знал в школе все входы и выходы и укромные уголки, прекрасно изучил окрестности, весьма живописные. Он нередко, но только когда точно знал, что избегнет наказания и выговора, сбегал теплым бабьим летом на Клязьму, на северном берегу которой, далеко за Щелковым, располагался интернат, или в близлежащий поселок, если не перевелись полученные от родителей карманные деньги. Когда Виктор убедился, что Юра не ябедник, то иногда стал прихватывать и его с собой за компанию.
Виктор был старожилом, то есть если задуматься, ребенком практически брошенным – с родителями, давно работающими за рубежом, он проводил лишь месяц в году, положенный им отпуск. О родителях Виктор говорил скупо и загадками, отводя глаза к далекому горизонту. Информация, поданная таким образом, прочитывалась как намек на то, что родители работают в советской разведке, где-то за границей выполняют сверхсекретные и крайне сложные задания, что люди они отважные, умелые, умные и прозорливые.
Но многоопытный Михаил Муратович, когда Юра рекомендовал ему Виктора и испрашивал разрешение привести приятеля в гости на праздник, на Седьмое ноября, отвечал в своей неторопливой, рассудительной манере, приглаживая чуть поседевшую бакенбарду:
– Ты, Юра, разумеется, можешь приводить к нам своих друзей. Я ведь давно предложил тебе рассматривать этот дом как свой собственный, а нас – как твою вторую семью. Но советую тебе, чтобы не было в дальнейшем разочарований, не все рассказы и намеки твоих сверстников принимать за чистую монету. Лучше сразу дели все надвое, а то и на двадцать два. Просеивай информацию, развивай наблюдательность, анализируй, тактично проверяй, не теряя уважения к… собеседнику. Делай выводы. Это основы дипломатии, молодой человек, – мягко улыбался Михаил Муратович. – То есть что я хочу сказать? Хочу напомнить тебе о специфике того учебного заведения, в которое ты поступил. Дипломатия (я бы в данном случае взял это слово в кавычки), дипломатия, Юра, не всегда, к сожалению, в лучшем своем проявлении, вошла в плоть и кровь тех милых и талантливых детей, которые нынче учатся рядом с тобою. Ты, Юра, в некотором роде белая ворона в коллективе вашей школы. В потенциале это не слишком хорошо, но, к счастью, как я вижу, только в потенциале. Будь ты менее цельной и менее обаятельной личностью (о, не смущайся, умей ценить себя!), случилось бы – что? Испытание на разрыв. Не происходило ли с тобой каких-нибудь досадных неприятностей? Таких, что случаются с новенькими в детских или подростковых коллективах? Не дразнили, не провоцировали? Не было ли злых розыгрышей? Нет? Значит, я оцениваю тебя совершенно верно, значит, я не ошибся в тебе, Юра. Я доволен тобой, ты заслуживаешь уважения. Да! Так о чем мы? О твоем друге… ммм?
– О Викторе, – правильно расценил заминку в речи Михаила Муратовича Юра. – Его зовут Виктор Южин.
– Виктор Южин… Южин… Не припомню что-то Южиных в числе… хмм… в числе тех, на круг которых туманно намекает твой приятель. Впрочем, и я далеко не всеведущ, в этой области сплошные тайны, строгая конспирация, камуфляж самых обыденных вещей, и все может быть, – с деланной важностью кивал Михаил Муратович и внутренне улыбался, понимая, как замирает сердце у Юры, якобы приобщаемого к государственным тайнам. – Но,– продолжал он, – вот в чем дело, Юра: если применить тот самый способ оценки, о котором я говорил… Вернее, не оценки, а объективизации… Тебе знакомо это понятие? Отлично. Так вот, если наблюдать, сопоставлять, анализировать, хотя бы и с твоих слов, поведение и высказывания Виктора Южина, то получаем мы юношу несколько изломанного, с запросами высокими, но нереализуемыми на его уровне. Он, видишь ли, – в рамках (как и все мы! Как и все мы!), но внушил себе отчего-то, что эти рамки ему тесны. Человек обыкновенный, жаждущий стать или просто выглядеть необыкновенным. Обычное дело, подростковая болезнь. Пожелаем ему переболеть. Да. Хорошо, если я не заблуждаюсь… Что же касается его родителей, то думаю, мы не ошибемся, если предположим, что они представляют нашу родину в такой стране, где условия жизни не способствуют нормальному развитию и здоровью ребенка. Нет учителей, сотрудники миссии живут чуть ли не в палатках за колючим ограждением и… прочие прелести. Полевая дипломатия, так сказать, черная работа, которую я сравнил бы с прокладыванием просеки для будущей магистрали. И будет ли еще эта магистраль, и не зарастет ли просека, большой вопрос. Никакого блеска, одним словом, никакой славы. Боюсь, Виктор Южин считает своих родителей неудачниками, и весьма вероятно, он прав. Но не будем судить, это было бы неверно. Поэтому приглашай-ка своего друга в гости, Юра.
– Спасибо, дядя Миша! Он будет рад познакомиться, – воодушевился Юра, который думал, что после такой пространной речи ему посоветуют хорошо подумать, прежде чем с кем-то водиться.