Старые годы - Пушкин Александр Сергеевич 23 стр.


— Сердитесь как хотите, а я уверяю вас, Ольга Ивановна, — говорил секретарь, — что это необходимо. Он вас любит, как душу, но этого мало, ему насильно должно открыть путь. Он упрям, настойчив. Ревность, ревность — вот единственное средство. С его природным умом, с его доброй душой ему стыдно пропадать в неизвестности. Вам царь будет обязан новым полезным слугою. Вы будете причиною, что жених ваш переродится, что…

— Но, — говорила девушка, — если опыт не удастся, признайтесь, кого не обидит подобное поведение? Если он, не ожидая объяснения, уедет? Ему не известно, что капитан мне родственник. Если он подумает, что я обманула его, что я хотела смеяться над ним, устыдить его, — это неучтиво, это ужасно!

— Не бойтесь, не бойтесь.

— Однако, — отвечала девушка, — девятый час, его нет. Он не придет, он уехал… Как могли вы думать… Ах! Если б вы знали, как я его… уважаю! — тут она покраснела и почти заплакала, опустила глаза.

Секретарь смотрел пристально в толпу. Он сам начинал уже беспокоиться. Во время сего разговора стройный гвардейский сержант, желая танцевать с Ольгою, став в приличном от нее отдалении, давно по обыкновению шаркал, фигурно округляя руки и перегибая спину. Вместо необходимых трех поклонов он, вероятно, сделал более тридцати. Он даже покашливал при каждом, чтоб быть замеченным, но Ольга ничего не видела. На потупленных глазах ее блестели две жемчужные слезинки, а думала она вовсе не о гвардейских сержантах. К счастию, его заметил отец девушки.

— Что же ты, Ольга, — сказал он, легонько толкая ее локтем. — Помилуй! Молодец более получаса кланяется!

— Лх! Виновата-с, — она вскочила с лавки, быстро подошла к кавалеру и, желая скрыть смущение свое, протянула уже к нему руку, но музыка вдруг замолкла, танец был окончен. Бедная девушка стояла одна, почти на середине площадки. Робко озираясь, она краснела более и более. Замешательство ее дошло до высшей степени, когда увидела, что государь, стоявший недалеко с некоторыми из придворных, пристально глядел на нее в эту минуту. Нужно было стать на место, нужно было пройти пространство, отделявшее ее от лавки, под наблюдательными взорами Петра, окружавших его гостей и сотни молодых мужчин, шептавших и с улыбкою смотревших на хорошенькую девушку, которая дрожала и была более мертва, нежели жива. Почти не помня, что она делает, Ольга оборотилась лицем к скамье, переступила несколько шагов, но, поднявши глаза, вскрикнула и чуть не упала на колени отца, сидевшего на прежнем месте.

— Что ты? Что ты, дитя мое? Бог с тобою! — говорил испуганный Немцев, поддерживая дочь и осеняя ее крестным знамением.

— Что случилось с прекрасной девицею? Не ушиблась ли? Кто она? — спрашивал Петр, с участием подходя к Ольге и помогая Немцеву посадить ее.

— Государь! Это моя дочь. Не знаю, что сделалось, занемогла, видно.

— Доктора! — сказал государь, оборотясь. Все засуетились, одни принесли воды, другие уксусу, некоторые ржаного хлеба с солью.

— Ломтик хлеба с солью, или спрыснуть водою, с молитвою, — говорили многие. — Она такая красавица, видно, с чьего глазу приключилось.

— Ничего-с, я здорова, только ступила неосторожно, — робко произнесла девушка.

— Очень рад, но не зашиблась ли? Может, испугалась? — спросил государь.

— Я один всему виноват, — сказал молодой человек, красивый и щегольски одетый в богатое немецкое платье. — Я испугал Ольгу Ивановну.

— А кто твоя милость? Чем испугал?

— Я жених ее.

— Поздравляю, но что же?

— Я стоял за этой скамьей. Она не ожидала меня видеть здесь, государь: за два часа пред сим я был с бородою.

Секретарь не мог утерпеть.

— Vivat! Vivat! — закричал он.

— А! Старый знакомый, — сказал Петр, ударив его по-плечу. Потом, обратясь к собравшимся: — Продолжайте веселиться, — сказал он, — а мы разберем эту загадку.

Государь сел возле Ольги, посадил с другой стороны секретаря, поставил против себя Ермолая и требовал подробного объяснения.

Когда каждый в свою очередь рассказал все, когда Ермолай признался, что любовь и ревность заставили его исполнить искусное предначертание секретаря и что слышанный им разговор Ольги с секретарем на этой самой скамье уничтожил минутное его подозрение, — тогда Петр встал.

— Спасибо вам, спасибо и тебе, — сказал он Ермолаю, ударив его по плечу. — Бороду бросил ты не из ревности ко мне, а от ревности к невесте, но все равно я доволен. Ты этим сделал мне приятное, а себе несомненную пользу.

— Государь! — сказал секретарь. — Он не себе только желает быть полезен…

— Весьма рад, жалую тебя солдатом в Преображенский полк, надеюсь скоро видеть капитаном.

— Государь! Я не заслужил твоей милости…

— Заслужишь, я уверен. Женись на Ольге Ивановне, будь верен нам обоим, а если кто из нас изменит, то бороду всегда успеешь отрастить. Ну! Прошу же веселиться. Покажите ему наши ассамблеи.

Ласково поклонясь, Петр отошел. Ермолай был вне себя от восторга.

В одиннадцатом часу с луга взвилась блестящая ракета и, лопнув, рассыпалась яркими звездочками над садом. Тогда лучшая публика наполнила галереи, остальные гости вышли на набережную.

На Неве на плоскодонных судах, известных под названием прамов, сожгли великолепный и разнообразный фейерверк, продолжавшийся более получаса.

Сим окончилось празднество тезоименитства Петра I. За полночь сад опустел совершенно. Вскоре движение пешеходов и экипажей на улицах, а лодок на Неве прекратилось, и город заснул. Только слышались мерные шаги полицейских патрулей и оклики караульщиков и десятских, да изредка раздавался стук рогатки, отодвигаемой на конце улицы для запоздалого гостя ассамблеи.

Нестор Васильевич Кукольник

Авдотья Петровна Лихончиха

I

— А что, Волчок, воротился Тихон Никитич от государя? — спросил князь Петр Иванович Прозоровский у круглого карлика, который лежал на окне, как кот, и, прищурясь, грелся на солнышке.

— Ох-ох-ох! Петруша! — отвечал карлик. — Такое безвременье! Ночи не спим; пишем да пишем; государь сто раз на день спрашивает; а тут еще в монастыре так тесно! В одной келье и боярин, и я думаем, и дьяки пишут, и допросы чиним, а обедать изволь в трапезу, а отец Сильвестр такой скупой: вчера был пяток, и рыбы не дал, как будто мы монахи с Андрюшкой; я еще, чай, проживу, а уж дьяк Андрюшка не выдержит. Уж когда Успение было! Отец Сильвестр и на осень не глядит, печек не топит; видишь, у него на монастыре лето, а за оградой мороз.

— Полно, Волчок, стерпится-слюбится; к Рождеству, даст Бог, в Москву переедем, — сказал князь, улыбаясь.

— К Рождеству, Петруша? — завопил карлик. — Умру, ей-богу, умру, — и заплакал.

Вошло несколько человек, и князь оставил карлика, который полежал, позевал, да с горя и заснул.

— А, генерал, давно ли из Москвы?

— Счас с места, — отвечал Гордон.

— Были у государя?

— Был.

— Ну, что в Москве?

— Очень смешно, князь.

— Как смешно? То есть весело, хотели вы сказать?

— Нет, нет! Никакая ошибка не есть! Очень смешно: царевна велит стрельцам на поход, а стрельцы плакают, ломают руки, ходят в церкви; бояры делают один другому визит день и ночь и ни на какое дело решиться не могут. Я получил указ и пошел кланяться к Василию Василичу Голицыну. Старший человек в Москве и от государя еще абшид имеет! Он меня посылал кланяться к Софье Алексеевне и к Ивану Алексеевичу. Я отвечал: имейте милость, князь, меня извинить, я не могу, в указе не есть сказано. И я прямо от вас к солдатам, а потом в Троицкий монастырь. Адьё!

Вошел боярин Борис Алексеевич Голицын. За ним толпа разного рода сановников, стрелецкий полковник Циклер и другие.

— Что, не возвращался Тихон Никитич? — спросил боярин.

— Нет еще.

— Плохо, плохо. Чем все это кончится? — сказал боярин, ходя по узкой комнате, где едва давали ему дорогу присутствовавшие, прижимаясь к стенкам.

— Что, плохо, боярин? — спросил князь.

— Плохо, плохо. Миру не будет. Беда, как человек в осмьнадцать лет, а ум в сорок!

— Да отчего ж беда?

— Упрямится! Миру не бывать. Слушать ничего не хочет! Судит всех, да и только, всех судит по отцову закону нещадно: и сестру-царевну, и князь Василья Васильича Голицына, и князь Алексея Васильича Голицына, и Леонтья Романовича Нешдаева, всех, всех! Удивил! Просто удивил! Патриарха хотел судить, да Иоаким покаялся и, что царевна говорила, все выдал. Плохо, плохо!

— Да отчего же плохо?

— Да оттого плохо, князь, что я за Василия больно боюсь.

— Свой своему поневоле друг; оно так, Борис Алексеевич, да не бойся: князь Василий на честной службе вырос, ума ему не занимать, грешного совета не подаст.

— То-то и беда, что советовал царевне в Польшу бежать.

— В Польшу! — закричали все.

— Ну, нечего сказать! — с грустью сказал князь. — Опростоволосился. Да верно ли это?

— Патриарх выдал. А как патриарх сказал, так и Татьяна Михайловна, и Марфа, и Марья Алексеевны повинились, что слышали. Вся надежда на Тихона Никитича: судить-то придется ему.

— Вестимо, ему. Да только Тихон Никитич, как сам знаешь, не милостивец: что он, что уложенье, все равно.

— Авось уломаем. Только помогите.

Двери отворились, и все замолчали. Вошел боярин Тихон Никитич Стрешнев. Величие и доброта, смешанные с глубокою грустью, осеняли окладистое красивое лицо боярина. Дьяки несли за ним бумаги. Волчок вскочил с окна и подбежал к нему. Стрешнев, гладя его по голове, с приветною, но принужденною улыбкою сказал предстоявшим:

— Здравствуйте, добро пожаловать! Не я, неволя задержала. Бог милостив, — и уселся в большое кресло, которое с трудом дотащил до него Волчок, приговаривая:

— Ну кресло! Знать, его за труд старцы таскают.

— Полковник! — сказал Стрешнев грозно, и Цикпер побледнел. (Хотя он по суду и остался оправданным, но верность его была сомнительна, и последствия оправдали сомнения.) — Знаю, все знаю, да хорошо, что повинился. Грех велик, так ступай, да Богу молись, да гляди, чтоб опять не поскользнуться. Видит Бог, подымать не стану. А за Лихонцев если не суду, так Богу ответишь. Всего трое из целого полку. Не досмотрел. Где глаза были? Андрюшка, роспись!

Дьяк подал большую книгу, где вписаны были имена преступников, преданных суду под председательством боярина Стрешнева.

— Много крови, много! Да авось последний раз. Приложи руку, Циклер, смотри, чтобы не отрубили, коли по сыску не то сыщем. Ступай.

Циклер расписался в справедливости своих показаний и ушел. За ним отпустил боярин почти всех гостей. Остались боярин Голицын, князь Прозоровский и генерал Гордон.

— Князь Петр Иванович! — сказал Стрешнев, обращаясь к Прозоровскому. — Тебе есть наряд в Москву. Поезжай и возьми Шакловитого.

— Да как же я возьму? Он в палатах у царевны. Слышно, спрятан, не выдаст.

— Ты уж только поезжай. А не выдаст — хуже будет. Его на суд зовут, так и скажи. А что по суду окажется, Бог знает, неведомо. Князь Петр Иванович, подымайся, время не терпит.

— Да разве государь указал?

— Не мне же тебе указывать! Возьми ратных людей у генерала, а стрельцам верить нельзя. Да поклонись от меня Голицыну и скажи, что Бог милостив. Пусть прихворнет на время, когда совсем отстать старику не приходится. Только, чтобы греха берегся, а то уж никто не поможет. А на мой суд пускай не идет: слягу в постель, а друга не помилую.

После такого откровенного разговора Борису Алексеевичу Голицыну, дальнему родственнику князя Василья Васильевича, нечего было делать у Стрешнева, и он ушел, потупив голову, вместе с Прозоровским. Остался один только Гордон.

— Генерал, что, ты снял уже начало?

— Имел счастье.

— К палатам царским государь стражи указать не изволил, так ты, пожалуй, поставь своих надежных, знаешь, так, где-нибудь поблизости от палат, да чтобы мне они с царского порога глаз не спускали. Понимаешь ли?

— Я понимаю, — отвечал Гордон.

— Он ничего не боится, а мне, старику, от страха за него так и сна нет. А не то я сам буду торчать на пороге.

— Мы с капитанами будем не отходить.

— Ладно, ладно, генерал. Да, вот, сегодня привезли злодеев: сдадут тебе по этому списку. Держи их покрепче.

— Они уже есть у капитана фон Энке. Там и три Лихонца. Матушка их просила меня, чтобы говорить с государем и с вами об них.

— Да что тут говорить! Надо колесовать, да и только. Таких злодеев может миловать государь, а наше дело — закон. Пускай бьет челом государю. Да где она?

— Здесь.

— Что ты, генерал, хочешь ей доброе дело сделать? Так пропусти на монастырь, в твоей власти, да пусть и сторожит государя завтра у собора перед обедней. Авось помилует!

— Я буду ей это сказать.

— Скажи, скажи… Бог милостив… Прощай!

Гордон ушел, а Тихон Никитич погрузился в чтение бумаг. Безмолвно и недвижно торчали за его креслом два дьяка, а Волчок спал на солнышке.

II

Троицко-Сергиевский монастырь со всеми посадами и окрестностями в половине сентября 1689 года походил более на шумную и многолюдную столицу нежели на тихую обитель иноков. Не праздник был у Троицы, не молельщики стеклись со всех пределов Руси к нетленным мощам чудотворца, нет, решалось государственное дело; больше: решалась судьба России. В зданиях на монастыре проживали Петр Алексеевич с государыней родительницей, тетка государева, Татьяна Михайловна, с двумя сестрами Петра, патриарх и некоторые важнейшие сановники. Архимандрит Сильвестр с братиею переселился в служебные избы, очистив гостям свои кельи; на посадах жили бояре и разного рода чиновные люди; стрелецкие полки в поле простирались станом вплоть до Хатькова монастыря. Там, в монастырской гостинице, теснилась разнородная толпа приходящих. Кто ни шел, ни ехал, сворачивал к Хатькову, желая сначала тайком осведомиться о троицких делах. Даже после царевны Софии Бутурлин и князь Троекуров, не получив согласия Петра на свидание с царевной, возвращались тем же путем. Но, к огорчению, не могли набрать добрых слухов, напротив, они с трудом пробирались и по большой московской дороге, покрытой поездами и пешеходами. Их везде встречали и провожали насмешками. Народ ведал, что царевна кается, и, вместе с Петром, не верил ее искренности. Акт обвинения торжественно и всенародно был прочитан в присутствии государя с крыльца троицких царских палат. Орудия казни давно уже были выставлены в поле неподалеку от монастырской ограды и наводили трепет на любопытных. Но такова зверская природа человека: назавтра любопытные снова теснились около страшных орудий и снова с трепетом расходились. Со дня на день ожидали трагического представления, узнавали о времени. Каждый произвольно назначал день и час. Но казнь не могла совершиться без Шакловитого, начальника стрелецкого приказа и главного орудия честолюбивой Софии, и толкам не было конца.

Одна только женщина не любопытствовала, не входила в толки. Поздно за полночь пришла она к воротам Троицкого монастыря, и все надежды ее рушились. В ворота пропускали только тех, которые были лично знакомы немецким капитанам или старшим сановникам. Опасениям и расспросам усердных немцев не было конца: они входили во все подробности домашней жизни, во все отношения и связи, даже в генеалогию приходящих. Многие молельщики, случайно попавшие в троицкое дело из усердия немцев, сидели под крепкой стражей, а ночью подвергались подозрительным допросам. На одних женщин не падали их сомнения, и вот почему Авдотья Петровна Лихончиха могла просидеть у Троицких ворот всю ночь и утро. Немало бояр, окольничих, думных дьяков прошло с посадов на монастырь. Каждый затыкал уши, когда Авдотья Петровна просила покровительства, и это не риторическая фигура, нет, просто затыкал уши и, пробегая в ворота, кричал: «Не слышу, не слышу!» Имя трех Лихонцев наводило этот ужас. Они вместе с начальником стрелецкого приказа Шакловитым, вместе с Резановым, Гладкими, Петровым и Чермным ездили в Преображенское на страшный подвиг, разрушенный верностью двух стрельцов, Феоктистова и Мельнова, которые уведомили князя Бориса Голицына о преступном умысле. Розыскное дело было уже прочитано, сомнений не оставалось, казнь была неизбежна. Приехал из Москвы генерал Гордон, и Лихончиха бросилась ему в ноги.

Назад Дальше