Михаил Наумович Герчик
Я и тополь
Возле нашего дома растет тополь. День и ночь заглядывает он в мое окно. Когда налетит свежий рассветный ветерок, тополь начинает тихонько скрестись в вымытые стекла шершавыми, скрюченными пальцами-ветками. Тогда я приподнимаюсь на кровати, открываю окно и впускаю его в комнату. Тополь входит ко мне осторожно, самыми кончиками ветвей, я подолгу глажу его тугие, покрытые серой пылью листочки, по которым разбегаются ручейками тоненькие жилки: мы здороваемся, как самые лучшие друзья.
Мама не раз просила дядю Петю спилить длинные ветки, которые упираются в окно, потому, мол, что они забирают очень много света. Но я обычно поднимал такой шум, что она, сердито поджав губы, оставляла тополь в покое. И он по-прежнему каждое утро чуть слышно скребется в наше окно, и на моей кровати, на полу от него лежат густые тени, запутанные, как рыбачьи сети.
За окном на пустыре мальчишки гоняют мяч. Вместо ворот они сложили горкой битые кирпичи и сегодня играют почти полдня. По-моему, счет 15:13. Но я в этом не уверен, мне не совсем хорошо видно, что делается у ворот справа.
Вот рыжий лохматый парнишка в выгоревшей клетчатой ковбойке и в ботинках с добела облупившимися носами — центр нападения левых — получил мяч и ведет его по полю. Навстречу ему мчатся защитники, но он обводит их одного за другим и стремительно летит к воротам. Мяч, кажется, прикипел к его ботинку. Вот уже рыжий вышел один на один с вратарем. Я повисаю на руках на подоконнике. Вратарь растерянно мечется в воротах. Удар! Гол! 16:13!
Я никому не завидую. Пока я не мечтаю, как все мальчишки, стать инженером, капитаном дальнего плавания или даже пилотом первого космического корабля, который полетит на Марс. Потому что я знаю — все это для меня неосуществимо. Единственное, о чем я сейчас мечтаю, — чтобы встать с кровати и хоть часок погонять с ребятами мяч на пустыре за нашим окном. Чтобы обогнать рыжего, обвести его и забить в ворота его команды гол. Один гол, один-единственный…
Только и об этом мне сейчас лучше не мечтать. Почему? Потому что я не могу встать. Четыре года тому назад я заболел полиомиелитом и с тех пор уже не поднимался с кровати. И не играл в футбол. И не бегал, как этот веселый растрепанный парень, который за целых полдня еще ни разу не присел. Он — единственный человек в мире, которому я теперь завидую. И мне становится так тоскливо, что я натягиваю на голову простыню и тихонько плачу. Но только тогда, когда дома никого нет. Ведь мне уже скоро четырнадцать, а в четырнадцать стыдно распускать нюни, будто ты какая-нибудь девчонка. Вскоре я вылажу из-под простыни, и глаза у меня совсем сухие — за четыре года болезни я успел ко многому привыкнуть и научился сдерживаться.
Утром мама уходит на работу, и в комнате остаюсь я один. Я и тополь. Как только он постучится ко мне, я раскрываю окно и подолгу разговариваю с ним. Я рассказываю ему о больницах, в которых лечился, о ребятах и докторах, о белом санатории на берегу большого и синего моря. Меня вывозили к морю на коляске; я лежал в ней и смотрел, как с тихим шелестом набегают волны на загоревший под солнцем песок, а над ними кружатся горластые чайки, легкие, как хлопья взбитой прибоем пены. Там, на берегу, я читал книги и мечтал о том дне, когда избавлюсь от ненавистной коляски и зашлепаю босиком прямо по воде. Я уйду далеко-далеко, и острые песчинки будут покалывать мне пятки. Иногда мне казалось, что вот-вот случится чудо: надо просто опереться на поручни коляски, приподняться и шагнуть. И тогда уже меня ничто не остановит. Я уйду, и нянечки будут долго-долго разыскивать меня. И совсем на меня не рассердятся.
В такие минуты я замирал от счастья и, вцепившись в подлокотники, приподнимался в своей коляске, готовый встать и шатнуть. Но мои ноги, тяжелые, неподвижные ноги, упрямо тянули меня вниз. Руки не выдерживали напряжения, я падал, и тогда море и небо сливались в огромный круг и начинали разноцветным волчком крутиться перед моими глазами. Больше мне не хотелось смотреть на волны, на чаек, и я просил, чтобы меня отвезли в палату.
После того как заболел, я целый год, бесконечно долгий год, лежал в больницах: сначала в Минске, потом в Москве. А затем — почти три года — в санатории. О больницах мне вспоминать не хочется: было очень больно, и все. А в санатории нас не только лечили, но и учили. Там я окончил шесть классов и перешел в седьмой. Там были всякие книги, шахматы, кино. И еще в санатории никто не играл в футбол. Понимаете? Никто.
Около месяца тому назад мама привезла меня домой, в Минск. Меня не хотели отпускать из санатория. Врачи говорили, что у меня начинается восстановление движений, что оно протекает очень медленно и мне нужен строгий режим, что через несколько лет я вернусь домой совсем здоровым. Но она настояла на своем. Она сказала, что я буду лечиться дома, у профессора Сокольского. Он создал какое-то новое лекарство — галантамин, оно лечит последствия детских «параличей. У нас в санатории галантамина еще не было, врачи сказали, что его вот-вот должны получить, но мама все-таки уговорила их отпустить меня. Помогло и то, что я сам попросился домой.
Теперь мы живем совсем не на той улице, где жили когда-то. У нас новая квартира. Вернее — комната, потому что в нашей квартире живут еще дядя Егор с тетей Таней и сыном Ленькой. Но о них я расскажу позже.
Комната у нас хорошая. Окно, возле которого стоит моя кровать, — широкое, большое. И в него заглядывает кончиками ветвей мой тополь. Как это славно, что строители, когда строили дом, не срубили его. Мне без него было бы очень скучно — я подолгу лежу один, и мне еще мама не принесла книг. А старые, которые привез из санатория, я прочитал по два раза. Да и их мама куда-то спрятала.
У профессора мы еще не были. Когда мама отнесла в медицинский институт историю моей болезни, ей сказали, что в Японии сейчас свирепствует эпидемия полиомиелита и Сокольский поехал туда со своими новыми лекарствами. В Японию уехали лучшие доктора всего мира, они помогают японским врачам спасать от страшной болезни тысячи детей. Как только профессор вернется, он тут же, в тот же самый день, приедет к нам и назначит мне лечение.
Ну что ж, будем ждать профессора. Боюсь только, что, если Сокольский сам к нам не приедет, мы к нему никогда не попадем — я знаю, что мама не любит докторов и не верит им.
Все это мой тополь, наверно, запомнил уже наизусть. Сейчас жара, и я целыми днями не закрываю окно. А он внимательно слушает меня и тихонько шевелит пыльными листьями.
Незаметно наступает вечер. На пустыре — ни души, игра окончена. Интересно, сколько еще голов забил рыжий? Пожалуй, ему тоже лет четырнадцать, как и мне. Хороший, наверно, парень…
На лестнице раздаются шаги. Я отличил бы их от всех других шагов в мире. Медленно, чуть шаркая, стучат каблуки. Одна ступенька, две, три… Затем щелкает замок и в комнату входит моя мама.
Моя мама
Моя мама вечно чем-то озабочена. Не успеет прийти с работы, отдышаться, разложить на буфете кульки, как тут же начинает что-то делать. Несет мне разогретый суп, перетирает пол, хотя он и так блестит, будто покрытый лаком, или что-нибудь шьет.
— Мама, милая, да посиди ты хоть немножко, — иногда не выдерживаю я.
И тогда она садится ко мне на кровать и подолгу смотрит на меня. Она маленькая и очень усталая, и руки у нее красные от частых стирок. А глаза большие и серые, и возле глаз — тоненькие морщинки, такие тоненькие, как будто их процарапали иголкой. Мама подолгу смотрит на меня, и у нее начинают мелко вздрагивать губы. Тогда она уходит на кухню. Но через несколько минут я опять зову ее и рассказываю о профессоре Сокольском и его галантамине, который ставит на ноги таких ребят, как я. Честное слово! И мама гладит меня по перепутанным волосам и чуть заметно улыбается. Я изо всех сил расхваливаю новое лекарство — мне не до футбола, только бы улыбалась мама.
Мама работает швеей-мотористкой на швейной фабрике. Шьет костюмы, пальто, платья. Иногда по вечерам она рассказывает мне о своей фабрике, о какой-то лекальщице Зойке, которая опять сделала не совсем точное лекало, и поэтому забраковали целую партию костюмов. Мама здорово ругает эту Зойку, а потом, словно спохватившись, жалостливо говорит:
— Господи, грех-то какой! Молодая она еще… Только-только школу окончила. Научится.
— Конечно, научится, — солидно подтверждаю я. — Но и вы за ней повнимательнее смотрите. Шутки ли, столько брака!
И мама улыбается снова.
Я очень люблю, когда она улыбается. Тогда у нее на подбородке появляется ямочка и сухие поджатые губы становятся мягкими и добрыми. Когда-то улыбка просто не сходила с ее лица. Но это было давно, до дяди Пети, до того, как я заболел.
Началось все у меня с насморка. Потом заболело горло. Я как раз окончил четвертый класс, и в тот день мы с Костей Ястребовым съели по пять порций мороженого. «Наверно, простыл», — решил я. Назавтра, в воскресенье, мы должны были отправиться всем классом в трехдневный поход в Зеленый бор. Я уложил рюкзак, но встать утром уже не смог: не было сил.
На подоконнике лежал термометр. Я сунул его под мышку — температура была за тридцать девять. Страшно болели голова, горло.
Мама встревоженно щупала мой лоб и клала на него мокрые полотенца. Холодным обручем сдавливало голову.
— Позови доктора, — задыхаясь, сказал я и облизнул пересохшие губы. — Мама, слышишь, позови доктора. Очень больно.
Она, схватила косынку и бросилась к двери. Но у самого порога остановилась.
— Не надо доктора, Сашенька, — отвернувшись к окну, неуверенно сказала она. — Не надо… Это злой дух в тебя вселился. Ты лучше помолись, сынок, и я за тебя помолюсь. Вот тебе и полегчает. Господь бог тебе поможет, а не доктора. Все в воле господней.
Спотыкаясь, она подошла к дивану и упала возле него на колени. Волосы у нее рассыпались по плечам; раскачиваясь взад-вперед, она торопливо забормотала какую-то молитву, время от времени тревожно поглядывая на меня воспаленными глазами.
Помолись… Эх, мама, мама, опять она за свое… Мне больно, а она — помолись! И эта история тянется уже несколько лет. С тех пор, как в нашем доме появились тетка Серафима, а затем дядя Петя. По вечерам мама стала часто уходить с ними на моления, оставляя меня одного. Возвращалась она поздно, когда я уже спал, и по утрам я не мог ее узнать — такая она была бледная и усталая. У нее мелко дрожали руки. Камни они там грузили, что ли?
Однажды она попробовала и меня туда затащить. Но я сказал, что скорей убегу от нее и попрошусь в детдом, чем молиться. Она отлупила меня и оставила в покое. Потому что сама не раз говорила, — меня не переупрямишь.
Вот с той самой поры все реже и реже стала улыбаться моя мама. На золотистые косы она набросила черный платочек и завязывала его под подбородком тугим узлом. И от этого доброе, ласковое лицо ее стало чужим, и строгим, и далеким, как самая далекая звезда.
Но если бы она только ходила и молилась! А то ведь, от всего этого совсем никудышная стала у меня жизнь. Бывало, чуть стемнеет, мама спешит в молитвенный дом, куда-то на окраину города. Иногда у нее не хватало времени даже сварить поесть. Но это еще что! Посыпал кусок хлеба сахаром — и ладно. И за то, что она врачей перестала вызывать, когда мне случалось заболеть, — все стояла возле моей кровати на коленях и молилась, — за это я тоже на нее не обижался: я всегда боялся уколов. Хуже, что она совсем перестала давать мне деньги на кино. «Греховное это зрелище, Сашенька, — говорила она. — Нечего тебе там делать». И я из-за этого не смог посмотреть даже «Красных дьяволят». И вообще в четвертом классе почти за год я был в кино только один раз — нам старшая вожатая билеты купила, за металлолом. Хорошо, что мама не узнала, — побила бы.
Потом мама стала забирать книги, которые я приносил из библиотеки. «Сына полка» забрала, унесла куда-то. Даже дочитать не успел. А меня за это из библиотеки выписали, как неаккуратного читателя. На «Пионерскую правду» мне подписаться не разрешила. Вот как все это оборачиваться для меня стало.
Когда я в последний раз заболел, мама молилась целый день. И назавтра мне стало лучше. Температура с утра была нормальной, и мама просто сияла от радости.
— Вот видишь, Сашенька, услышал господь мои молитвы, пожалел тебя, непутевого, — говорила она, заботливо поправляя на мне одеяло.
Я лежал и тихонько посмеивался: при чем тут бог? Просто спала температура — и все. Но через день меня скрутило так, что я уже не мог ни ахнуть, ни вздохнуть: можно было подумать, что маминому богу надоело со мной возиться.
Мама плакала, молилась, но по вечерам продолжала оставлять меня одного и за врачом не посылала. А мне то становилось лучше, то хуже, и это тянулось чуть не целую неделю.
Однажды мама уже совсем решилась вызвать врача — температура у меня поднялась до сорока, но пришёл дядя Петя.
— Бог спасет, — ласково сказал он. — С открытым сердцем молись, сестра. Усердней молись.
И мама снова никуда не пошла.
А потом к нам заглянула Вера Николаевна, наша учительница. Она с ребятами вернулась из похода и зашла узнать, почему я не поехал со всем классом.
— Врача вызывали? — спросила учительница, положив руку мне на лоб.
Она знала, что моя мама недолюбливает врачей.
Мама отвернулась и кивнула.
Вера Николаевна посмотрела на меня.
— Нет, — с трудом разлепив пересохшие губы, прошептал я.
Она тут же выбежала из дому, а через несколько минут примчалась «скорая помощь». Старенький доктор в незастегнутом халате и белой шапочке, из-под которой выбивались редкие седые волосы, бегло осмотрел меня и хрипло сказал длинное, непонятное и страшное слово:
— Полиомиелит.
Взъерошенный, бледный, доктор резко повернулся к маме.
— Когда он заболел?
— С неделю уже, — беззвучно ответила она.
У доктора трубка, которой он меня выслушивал, вылетела из рук.
— И вы только сейчас вызвали врача?
Мама до хруста сжала пальцы и прикусила губу. Глаза у нее стали глубокими и сухими.
Доктор переглянулся с учительницей, она кивнула. Тогда он в упор посмотрел на маму и беспощадно сказал:
— На кого вы надеялись? Учтите, если мальчишка останется калекой, виноваты в этом будете только вы. — Он повернулся к санитарам: — Возьмите мальчика.
Я потерял сознание.
Меня разбил паралич, отнялись и руки, и ноги.
Когда я лежал в больнице, мама приходила ко мне каждое воскресенье. Мне было очень плохо, но я видел, что ей еще хуже, и бодрился, как только мог. Она осунулась, возле глаз и в уголках губ у нее добавилось морщинок. И мне до слез было жалко ее, сгорбленную, в черном платочке, узлом завязанном под подбородком, и в эти минуты я ненавидел старого толстого доктора, который несколькими словами пригнул ее плечи так низко, что она никак не могла выпрямиться.
Через две-три недели у меня начали оживать руки. Мама гладила меня по тонким пальцам и беззвучно плакала.
— Поправляйся, сынок, — шептала она. — Все братья и сестры наши днем и ночью за тебя молятся.
Я кивал головой, чтобы не огорчать мать, хотя в душе больше верил в сердитого старого доктора с его лекарствами, чем в маминых «сестер» и «братьев», которые за меня молились.
Еще тогда она хотела забрать меня из больницы. Я слышал, как в коридоре она шепотом долго уговаривала нашего доктора, но он не отдал меня.
Мать ушла, а доктор долго еще не мог успокоиться.
— Фанатичка, — бормотал он, меряя палату маленькими быстрыми шагами. — Какая фанатичка! И откуда только берутся такие люди…
Тогда еще я не понимал этого слова — «фанатичка».
Когда я лежал в больнице в Москве, а затем в санатории, мама иногда приезжала ко мне. Писала она мне часто. Письма были длинные, от них у меня начинало покалывать в горле. Эти письма — все до одного, двадцать семь штук — лежат в чемодане под моей кроватью. Когда мама уходит, я иногда перечитываю их. Многие письма написаны карандашом, буквы на них стерлись и стали почти незаметны, но все равно нет слова, которое я не мог бы прочитать. Эти письма — мое самое большое сокровище, потому что, как там ни говори, а я очень люблю свою маму. Ведь ей так тяжело со мной…