Ветер рвет паутину - Герчик Михаил Наумович 2 стр.


…Из санатория в Минск я уехал охотно. Откровенно говоря, там мне порядком надоело. Но сейчас я думаю, что лучше бы все-таки меня оттуда не отпускали. Тогда, может, через несколько лет я сыграл бы с рыжим в футбол. А так — вылечит меня профессор Сокольский или нет?..

На кухне мама сердито гремит кастрюлями. Вечером она снова уйдет с дядей Петей. И я останусь один. Я и тополь, который шумит сейчас за окном на ветру.

Мой папа. Тетка Серафима

О папе я могу рассказать очень мало. Я помню, как он водил меня за руку в детский сад. Он был большой и кудрявый и, когда у нас собирались гости, пел и играл на гитаре. Пел прямо как артист.

Он был шофером и часто уезжал в далекие рейсы. Надолго. Тогда по вечерам мама тихонько плакала. И мне было непонятно, что такой большой папа может обижать такую маленькую маму. И еще: почему она обижается, ведь у папы такая работа.

В последний раз он уехал, когда мне было лет семь. Больше я его не видел. Мама сказала, что он уехал в другой город. С тех пор мы говорили о нем все реже и реже. А когда я спрашивал, мама сердилась и плакала. Тогда я перестал спрашивать — не хотелось ее расстраивать.

Когда мама первый раз приехала ко мне в санаторий, она сказала, что папа умер. Простудился, заболел и умер. И мы плакали с нею вместе. Папа хорошо пел песни и играл на гитаре. А когда приезжал, привозил мне иногда машины, книги с рисунками, всякие инструменты. И мне его было очень жалко. Потому что я уже видел, как умирают.

Едва мы вернулись в Минск, к нам пришла тетка Серафима, наша бывшая соседка. Она меня помнила еще «во-от такусеньким». Мама побежала в магазин за угощением, а пока она бегала, тетка Серафима, поохав над моей болезнью («Так, значит, совсем-совсем ходить не можешь?»), по секрету («Только чур — маме ни слова!») рассказала мне, что папа мой совсем не умер, а просто ушел от нас, а мама это от меня скрывает. Она сидела возле меня, сложив на коленях пухлые руки с короткими и толстыми, как сардельки, пальцами, и говорила протяжно и ласково, а я лежал и думал: зачем она мне все это рассказывает? И вспоминал сад тетки Серафимы. Сад был огорожен высоченным забором, утыканным гвоздями, а вдоль забора по проволоке лениво бродил бульдог, бренча длинной цепью. У бульдога был добродушный вид и мертвая хватка. Однажды он чуть не загрыз насмерть Костю Ястребова, моего дружка, который перемахнул через забор, чтобы забрать наш мяч. Мы знали: если мяч не забрать, больше нам его никогда не увидеть. А уж чтобы яблоко или там клубничку сорвать в саду у тетки Серафимы — таким подвигом не могли похвастать даже самые отчаянные мальчишки с нашей улицы.

Я еще хорошо помню то время, когда мама, как и все соседи, терпеть не могла тетку Серафиму.

Зачастила к нам соседка после того, как уехал папа. Сначала мама встречала ее неприветливо, старалась поскорее выпроводить. Но тетка Серафима так жалостливо ахала над ее горем, так искренне вздыхала и плакала, так горячо предлагала деньги, когда у мамы не хватало до получки, что мама становилась с нею все добрее и добрее, все внимательнее начинала прислушиваться к ее словам. А говорила тетка Серафима о том, что папа уехал потому, что в его сердце нет бога, да и маму бог за грехи наказал. И ей надо молиться, а бог услышит ее молитвы, и снова все станет хорошо. Потом тетка принесла толстую книгу, она называется «Библией», и дала ее маме почитать. Мама читала, плакала и бормотала какие-то непонятные слова.

Однажды вечером мама сказала, чтоб я ужинал один, она вернется поздно. Тетка Серафима зашла за ней, и они ушли. Мама пришла только к утру. Я ждал ее и не слал. Я спросил, где она была. Она ответила — на молении. И стала уходить чуть не каждый вечер. А тетку Серафиму начала называть не спекулянткой и сквалыгой, а «сестрой». Мама даже начала помогать ей в саду и на огороде и копалась там все воскресенья. А когда-то по воскресеньям мы ходили с ней в парк, в кино…

…Я не видел ее четыре года, нашу бывшую соседку, и совсем забыл о ней: было о чем вспоминать! И вот она сидит рядом со мной в шуршащем шелковом платье с огромными красными цветами и неторопливо, смакуя каждое слово, рассказывает разные гадости о моем отце и моей маме. Зачем? Неужели она не понимает, что теперь мне будет еще тяжелее — ведь я уже как-то привык к мысли, что мой папа умер, что его нет. Конечно, она понимает это. Вон как масляно светятся у нее глаза! Она рада, что мне будет труднее. Мама не раз жаловалась ей, что я не признаю их бога, не верю в него. И тетке страшно хочется убедить меня, что все люди — подлецы и сволочи, что только те хороши, кто хранит бога в сердце своем. Например, она, дядя Петя… Ну, еще мама.

Но я не верю ей, не верю ни одному ее слову. Я познакомился с нею, когда заболел и ко мне не вызвали врача. Я приподнимаюсь на локте и, глядя ей прямо в глаза, твердо говорю:

— Уходите отсюда.

Она отшатывается, растерянно мигает коротенькими рыжими ресницами, и у нее начинают медленно краснеть уши. Кажется, они вот-вот вспыхнут. Ей еще не верится, что я осмелился так сказать, она еще думает, что ослышалась, но я повторяю:

— Убирайтесь отсюда!

И угрожающе тянусь к банке с компотом, которая стоит возле меня на тумбочке.

Тетка Серафима торопливо вскакивает, оглушительно шурша своим платьем, и, брызгая слюной, шипит:

— Ах ты, змееныш безногий… Ах ты, тварь мерзкая, богом проклятая!

Я хватаю банку и изо всех сил швыряю ей прямо в перекошенное от ярости лицо. Она отшатывается, банка попадает в стену, по всей комнате разлетаются сливы и осколки стекла. Оглушительно хлопнув дверью, тетка Серафима выскакивает из комнаты с такой скоростью, будто ей за пазуху напихали крапивы. Еще на лестнице и под окном она продолжает кричать, но эта брань меня не трогает, я просто не слышу ее. Опустившись на подушку, беззвучно смеюсь, и у меня дрожат от возбуждения руки. Но спустя несколько минут я успокаиваюсь.

Я лежу и думаю о том, что рассказала тетка Серафима. Так… Значит, мама мне сказала неправду. Значит, отец жив. Что ж, это очень хорошо, что он жив: нашей бывшей соседке не удалось меня огорчить. Конечно, лучше, если бы он был с нами. Мне было бы веселее, да и мама перестала бы часами стоять на коленях и бормотать молитвы. Но его нету. Значит, нечего об этом говорить.

Мама пришла, нагруженная свертками, и растерянно остановилась на пороге. Посмотрела на стул, на котором сидела тетка Серафима, на сливы, на осколки стекла, на меня… Я не отвернулся к стене, я просто чуть приподнял голову и смело встретил ее взгляд. Тогда она молча отнесла свертки на кухню и принялась убирать комнату.

Догадалась ли она, о чем рассказала мне ее «сестра во Христе»? Думаю, догадалась. Но она ни о чем не спросила у меня, а я молчу. Я знаю — ей и без этого тяжело.

Дядя Петя

Я его ненавижу. Когда он приходит, я отворачиваюсь к стене и не разжимаю кулаков. А мама перед ним никнет, становится какой-то незаметной, серой, и у нее все падает из рук.

Впервые его привела к нам та же тетка Серафима. Он снимал у нее комнату, а дом у тетки был похож на гостиницу: там вечно жила целая куча квартирантов. Правда, большинство из них очень быстро съезжало: не по нраву им, видно, были ни тетка, ни ее бульдог. А этому, наверно, месилось совсем неплохо, потому что я не помню случая, чтобы тетка кричала на него, как вечно на всю улицу кричала на других квартирантов. Наоборот, когда он говорил, она смотрела ему прямо в рот, называла Петром Ивановичем и лебезила перед ним, как будто он был тем самым милиционером, который гонял ее каждое утро на базаре за спекуляцию.

В тот вечер они сидели все втроем — мама, дядя Петя и тетка Серафима — и разговаривали. Я тогда ходил только во второй класс, но хорошо это помню. Потому что как раз передавали радиопостановку по повести Гайдара «Чук и Гек». Я сидел возле радио и ловил каждое слово. Очень интересная была постановка. А они разговаривали громко. И я попросил, чтобы говорили потише — плохо слышно. Тогда дядя Петя сказал, что слушать радио — это большой грех, что надо слушать голос бога, а не голос сатаны. Он встал, оттолкнул меня и оборвал у нашего репродуктора провод. Потом достал из кармана складной нож и деловито отодрал розетку.

Радио замолчало.

От горькой обиды, от того, что я не узнаю, чем окончится путешествие Чука и Гека, я расплакался.

— Что вы делаете! — сквозь слезы закричал я. — Зачем вы поломали радио? Разве оно ваше?

Дядя Петя угрюмо посмотрел на меня, потом на маму, и вместо того, чтобы выгнать его, она так отлупила меня, что я назавтра не смог пойти в школу. А он смотрел, как она меня бьет, и приговаривал:

— Вот хорошо, вот славно… Это тебе наука — не дерзи старшим.

И похлопывал оборванным шнуром от радио по голенищу сапога.

Таким я и запомнил его — со шнуром, как с плеткой, в руке.

Потом он стал появляться у нас часто. Я узнал, что его фамилия — Сачок, что работает он где-то на бондарном заводе, где делают бочки. И еще я узнал, что у сектантов-пятидесятников он самый главный, его называют пресвитером.

Он явился к нам назавтра же после того, как мама привезла меня из санатория, и теперь заходит чуть не каждый вечер. Я еще ни разу не видел его побритым. Он вваливается в нашу комнату до самых глаз заросший колючей щетиной, и от него удушливо пахнет потом. Он гремит тяжелыми сапогами по чисто вымытым половицам и говорит тоненьким бабьим голоском. Раньше я совсем не замечал этого, теперь, когда он говорит, у меня начинает звенеть в ушах. Откуда у взрослого мужчины такой противный, визгливый голос?

Меня он называет Александром, как будто мне двадцать лет. «Ты, Александр, опять отворачиваешься, — тянет он, и глаза у него становятся маленькими, как щелочки, они буравят мне спину. — Смири, смири гордыню-то свою. Все под богом ходим, души наши и животы в руках его. Вот пожелает господь — и сотворит чудо: оживут ноги твои. Ты молись ему, с открытой душой молись».

И зачем-то потирает большие, как лопаты, руки.

С каким наслаждением запустил бы я еще одной банкой с компотом или чем-нибудь потяжелее в его противную рожу с отвисшей, мокрой губой. Ведь это из-за него мама вовремя не вызвала врачей, когда я заболел, забрала меня из санатория, не приносит книг, хотя мне так скучно по целым дням лежать одному! Но он — не тетка Серафима. Если я брошу в него банкой, он убьет меня, я это знаю точно. И все-таки когда-нибудь я непременно решусь: запущу в него чем-нибудь изо всех сил.

Дядя Петя сидит с мамой за столом под розовым абажуром с тяжелыми кистями и, посапывая, отхлебывает с блюдечка чай. Блюдечко он держит на растопыренных пальцах с обломанными грязными ногтями и говорит, как всегда, об одном и том же: что люди перестали верить в бога, а потому вот и ниспослал он на них всякие страшные болезни вроде рака и паралича. Что вообще скоро придет конец света, и каждому надо теперь подумать о спасении своей души. Мама слушает его, уставившись в нетронутый стакан, и у нее поджимаются губы, и яснее, чем всегда, проступают морщинки у глаз. Под тоненький дяди Петин голосок хочется спать, но я приподнимаюсь и перебиваю его:

— Чепуха это все, — насмешливо говорю я. — Выдумки. Вот ведь делают сейчас прививки против полиомиелита, и почти никто им не болеет. Вакцину такую ученые нашли. Ученые, а не бог.

Торопясь и волнуясь, я рассказываю ему о том, о чем сам десятки раз слышал в больнице и санатории. Об американских ученых Джонасе Солксе и Альберте Себине. О русском профессоре Михаиле Петровиче Чумакове. Они первыми начали искать вакцину от страшных вирусов полиомиелита, которые вызывают у детей паралич.

Дядя Петя сидит насупившись и, прихлебывая чай, слушает мой рассказ.

Я рассказываю, как в 1956 году в нашей стране был создан институт по изучению полиомиелита — этой тяжелой болезнью начали болеть дети Риги, Алма-Аты, Караганды. Советские ученые во главе с профессором Михаилом Петровичем Чумаковым несколько лет искали вакцину, которая могла бы надежно защитить детей, и вместе с американскими учеными нашли ее.

— А теперь, — с торжеством говорю я, — детям дают белые, голубые и розовые горошины, сладкие, как конфеты. В них запрятана вакцина, которая убивает вирусы полиомиелита. Понятно? И если бы я успел принять три такие конфеты, я бы никогда не заболел. Вот так-то, дядя Петя. И уж если надо на кого-нибудь молиться, так на ученых, — насмешливо заканчиваю я. — Только они не разрешат, пожалуй, на себя молиться, они ведь неверующие!

— На ученых, говоришь?

Дядя Петя ставит на стол блюдечко и вытирает тыльной стороной ладони рот.

— А почему же эти ученые тебя не вылечили? Что, молчишь? Сопляк ты еще, вот что, и не разумеешь ничего. Драть бы тебя на добрый толк надо, да вот мать не позволяет.

— Драть? — зло говорю я. — Сами, небось, твердите: «Люби ближнего своего, как самого себя», а меня — драть… Хороша любовь, нечего сказать.

Он бычится на меня из-под сведенных на переносице косматых бровей, потом тяжело поворачивается к матери.

— В страхе сына, Анюта, расти, балованный он у тебя, — комаром звенит тоненький голосок. — Не зря его господь наказал.

Мама с готовностью кивает и испуганно просит меня замолчать. Мне становится противно. Сжав зубы, я снова отворачиваюсь к стене. Разве его в чем-нибудь переубедишь!

Посидев час-полтора, дядя Петя уходил. Мама шла его провожать, а я торопливо открывал окно. Вместе с тополиными ветвями в комнату врывался свежий ветер, и мне становилось легче дышать.

Хлопала дверь, входила мама. Она садилась ко мне на кровать и, закрыв лицо руками, чуть слышно причитала:

— Сашенька, ластонька моя! Ну потерпи ты его, сынок, он ведь добра тебе желает. Сегодня опять говорил, какая-то пророчица исцелила от паралича мальчонку, изгнала из него сатану. — И с тоскливой надеждой добавляла: — Господи, а может, и правда? Да я не то богу — черту душу продала бы, чтобы тебя на ногах увидеть. — И, спохватившись, бормотала: — Тьфу, тьфу, грешная, что говорю-то…

И торопливо гладила меня по голове, по щеке мягкой горячей рукой.

Я прижимался к этой руке и засыпал. Эх, мама, мама! Нет, уж если профессор Сокольский мне не поможет, то ни на бога, ни на черта, ни на дядю Петю со всеми его пророчицами мне надеяться нечего.

Наши соседи

Тетя Таня зовет дядю Егора — «усатый».

— Усатый, — басом кричит она из кухни, — накрывай на стол, обедать будем.

И дядя Егор послушно начинает бренчать ложками и ножами.

Сколько я его помню, он всегда с усами, они у него большие и пушистые. Усы свисают к самому подбородку, и, когда дядя Егор задумывается, он тихонько покусывает их порыжевшие от табака кончики крупными желтыми зубами.

Когда-то дядя Егор жил через дорогу от нас в стареньком домике с двумя окнами, которые глядели в палисадник. В палисаднике росли цветы: высокие густые кусты белой сирени, тюльпаны, астры. По вечерам, вернувшись с работы, дядя Егор возился в цветнике с лопатой или лейкой, и мы, все ребятишки улицы, приходили ему помогать. Потому что он никогда никому не жалел цветов, как тетка Серафима. Теперь-то я понимаю, что мы ему больше мешали, чем помогали, но он не кричал на нас, а, наоборот, каждому находил дело: одним поручал носить воду, другим — рыхлить землю, третьим — подкрашивать низенький заборчик, который отделял палисадник от дороги. И всем было интересно.

А еще мы любили дядю Егора за то, что он мастерил нам игрушки. После того как работа в цветнике заканчивалась, он делал нам машины, планеры, самокаты. Мы подавали ему нож, молоток, гвозди и, затаив дыхание, следили за тем, как обыкновенные дощечки превращаются в его руках в замечательные вещи, которые он дарил нам, как добрый сказочный волшебник.

Однажды, когда я еще не учился в школе, помню, целый день шел дождь. К вечеру прояснилось, по нашей улице бежали веселые ручьи. Дядя Егор сделал нам водяную мельницу. Мы перегородили ручей плотиной и установили мельницу. Вода ударила в лопасти колеса, оно начало крутиться, и мы, промокшие, перемазанные, хлопали от радости в ладоши, как будто сидели в цирке.

Дядя Егор и тетя Таня часто заходили к нам, особенно после того, как мама подружилась с теткой Серафимой. Они приглашали маму в кино, в театр, подолгу разговаривали с ней. А незадолго до моего возвращения домой дядя Егор получил новую трехкомнатную квартиру. И он предложил маме перебраться к ним и занять самую большую, самую светлую комнату.

Назад Дальше