Он ушел в соседнюю комнату, а бабушка все лежала неподвижно. Ахмат опять склонился над ней. И тут он увидел, что из ноздрей ее стекают на пол две струйки крови. И опять земля поползла под его ногами, и он полетел в черную пропасть. Он не знал, как долго был без сознания, но когда открыл глаза, то увидел, что бабушка лежит рядом все так же: с прикрытыми ладонью глазами, будто и мертвой ей был нестерпим ее позор.
Шатаясь, Ахмат вышел на улицу и стал ходить из дома в дом. И все говорили:
— Она умерла от позора.
Скоро во дворе собралась толпа. Кабардинцы и кабардинки стояли у дома и молча смотрели в окно. Тогда вышел черный и погрозил револьвером. Но никто не тронулся с места. А люди всё прибывали и прибывали. И черный спрятал револьвер и показал рукой, чтоб вошли в дом и вынесли оттуда тело. И кабардинцы вынесли бабушку из дома. Они подняли ее над собой на руках и понесли по улице, и каждый старался хоть пальцем прикоснуться к ее одежде.
И Ахмат тоже шел с толпой и не плакал. Нет, он не плакал. Он изменил план своей жизни.
Когда я дочитывал тетрадь, я еще не знал, что сталось с Ахматом. Последняя запись была такая: «Сегодня я сам вырвал волосы из своей головы. Я попробовал бритву. Она очень острая». Дальше шла просьба сохранить тетрадь и при случае передать мне.
Я долго молчал. Потом, собравшись с силами, спросил:
— Что с Ахматом?
Председатель сумрачно ответил:
— Его сожгли. Он зарезал офицера.
Солнечные часы
Почти полтора века стояли они на площади. Ранним утром, когда над серебристо-матовой чешуей моря всплывал огненный диск, восьмигранная доска чистейшего каррарского мрамора нежно розовела, точно к ее поверхности приливала алая кровь, и между тонкими черточками минутных делений начинала двигаться прозрачная теневая стрелка. Часы оживали с первым лучом солнца и замирали с последним его лучом.
По солнечным часам гудел фабричный гудок, отходили в морскую даль пароходы, шли на службу сонные чиновники, спешили в гимназию стайки юрких гимназистов.
И всегда здесь, на зеленых скамейках, на солнечном припеке, сидели портовые люди и, не торопясь, обсуждали международные дела и цены на пшеницу.
Многие годы по солнечным часам шла жизнь этого южного городка, омываемого вечно говорливым морем.
Потом к городу протянули из степи проволоки, и горожане стали сверять свои часы на вокзале, куда время приходило из самой столицы по гудящим проводам.
А еще полвека спустя за точным временем не надо было даже выходить из дому: двумя продолжительными и одним коротким сигналами оно возвещало о себе прямо из эфира на каждой улице, в каждом доме.
Солнечные часы еще стояли на площади, еще скользила их теневая стрелка по искристому мрамору, но уже редко кто мог разобраться в тонком рисунке линий, что густой сеткой покрывали доску мрамора.
И лишь два человека, каждое утро пересекавшие площадь, неизменно останавливались у восьмигранного пьедестала мраморной доски.
Один, высокий старик со шрамом на впалой щеке, со скрипучим протезом вместо левой ноги, вынимал из жилетного кармана массивный хронометр, другой, худощавый мальчик лет тринадцати, стройный и гибкий, высовывал из рукава миниатюрные часики на узком ремешке. Кивнув друг другу, старик и мальчик расходились: первый направлялся к голубому, со стеклянной стеной павильону, над которым повисли в воздухе золоченые часы-реклама, второй бежал к большому каменному зданию, из окон которого лился на площадь звон ребячьих голосов.
Казалось, ни в ком уже из горожан, кроме этих двух, не осталось и следа от прежнего интереса к солнечным часам. И вдруг он вспыхнул с силой, какой не знали часы в свои самые счастливые времена.
В город вторглись фашисты, и стрелки огромных круглых часов, что висели на улицах и площадях, отодвинулись назад. Вместо привычных сигналов из Москвы горожане услышали звон из Берлина.
Перевел стрелку своих карманных часов и провизор Луконский, благообразный старик с синими иконописными глазами, к изумлению граждан ставший вдруг бургомистром.
Но остальные граждане, как жили по московскому времени, так и продолжали жить. Они вспомнили, что астрономическое время того меридиана, на котором стоит их город, только на четыре минуты отстает от московского, и, с презрением отвернувшись от круглых часов на улицах, пошли сверять свои часы к мраморной доске.
В придавленном и онемевшем городе место у солнечных часов стало единственно живым местом: сюда приходили узнавать свежие новости с «Большой земли», здесь к людям, упавшим духом, возвращалась надежда.
Германский советник бургомистерства капитан Вилле, поглаживая мизинцем тонкие полоски светло-желтых усов и мило улыбаясь, сказал на очередном приеме бургомистру:
— Господин Луконский, вы меня огорчаете: одно из ваших учреждений упорно саботирует распоряжение германских властей.
Луконский знал, что за подчеркнутой вежливостью всегда следовали вспышки необузданного гнева, и быстро ответил:
— Назовите, капитан, это учреждение, и я немедленно накажу виновного.
— Это учреждение — городские солнечные часы: они показывают московское время.
Приняв слова советника за остроумную шутку, бургомистр подумал, что хороший тон требует такого же остроумного ответа, и сказал:
— Увы, господин капитан, я не в силах наказать солнце…
Но тотчас осекся, заметив, как вдруг застыло в холодной неподвижности белое лицо советника.
— Вы говорите вздор, господин бургомистр! — сквозь зубы процедил советник. — Мы не можем допустить исключение даже для солнца. Извольте принять меры, чтобы солнечные часы показывали берлинское время.
Он встал, давая понять, что разговор окончен. Огорошенный бургомистр попятился к двери.
— Конечно, конечно, — бормотал он, — дисциплина прежде всего… Будьте уверены, я приму все меры.
Только стена отделяла кабинет бургомистра от кабинета советника, но за этой стеной Луконский менялся неузнаваемо: спина, сутулая в кабинете советника, здесь величественно выпрямлялась, синие глаза приобретали холодный блеск, в жидком голосе появлялись басистые нотки. Таким он и сидел за огромным столом орехового дерева, когда ему доложили о приходе часовых дел мастера.
Поскрипывая протезом, в кабинет вошел старик со шрамом на щеке.
Бургомистр оторвал взгляд от бумаг, милостиво кивнул головой:
— Вы? Отлично! Приятно вновь встретиться с человеком, у которого золотые руки. Лет двенадцать назад вы починили миниатюрные часики моей жены. Они до сих пор идут, как хронометр. Тогда, помнится, у вас как раз родилась дочь.
— Сын, господин бургомистр, — сдержанно поправил мастер.
— Виноват, сын. Что он, жив?
— Жив, господин бургомистр.
— Отлично! Превосходно!
Жестом радушного хозяина бургомистр указал на кресло:
— Садитесь, господин Волков. Я пригласил вас, чтобы поговорить об очень интересном деле.
Мастер покосился на кресло, но не сел, а только скрипнул протезом.
— Я вас слушаю, господин бургомистр.
— Ну-ну, как вам удобнее, приятель, — снисходительно улыбнулся бургомистр. Он помолчал, как бы что-то прикидывая в уме, и с благостью в синих глазах спросил: — Ведь это правда, дружище, что наши солнечные часы мастерил ваш дед?
— Прадед, господин бургомистр, — опять поправил мастер.
— Виноват, прадед. Ах, как это великолепно! Но, в таком случае, вам вся эта солнечная механика должна быть вполне знакома?
Мастер насторожился.
— Часы делал мой прадед, господин бургомистр, — уклончиво сказал он.
— Бросьте, бросьте, старина, не скромничайте! — весело воскликнул бургомистр. — Ведь все знают, что вы каждое утро сверяете свой хронометр с часами вашего знаменитого предка.
Он обошел вокруг своего массивного стола и вплотную приблизился к мастеру:
— Сколько, приятель, вам нужно дней, чтобы солнечные часы стали показывать берлинское время?
Мастер сделал шаг назад и удивленно взглянул на бургомистра:
— Вы шутите, господин Луконский?
— Нисколько, мой дорогой, — ласково ответил бургомистр. — Ведь все мы живем по берлинскому времени. А скоро по берлинскому времени будет жить весь земной шар. Зачем же отставать русским часам?
В глазах старика вспыхнули огоньки:
— Это невежество, господин бургомистр! Русские часы не отстают от берлинских: они идут впереди берлинских.
Улыбка еще скользила по губам бургомистра, но синие глаза его остекленели.
— Это в каком же смысле, господин часовых дел мастер? — делая ударение на каждом слоге, проговорил он.
— Во всех смыслах, господин провизор, — не отводя глаз от глаз бургомистра, твердо ответил мастер.
— Так вот ты чем дышишь! — весь скрючившись, прошипел бургомистр в лицо старика. — Ну, тогда с тобой поговорят в зондеркоманде…
В небольшой комнате третьего этажа, освещенной коптилкой, на потертом кожаном диване лежал мальчик. Стрелки десятка стенных часов, наполнявших комнату непрерывным движением и стуком, показывали второй час. Но мальчик не спал. Он смотрел в потолок тоскующими глазами и думал. Позавчера, в такой же поздний час, пришли гестаповцы и увели отца.
Сколько несчастья от этих фашистов! Мальчик знает, чего они хотят от старого мастера. Но отец никогда не согласится, чтобы солнечные часы его родного города показывали берлинское время.
В волнении мальчик вскакивает с дивана. И вдруг замирает, услышав далеко на лестнице знакомые шаги: легкий шелест подошвы и следующий за ним скрип протеза.
— Отец! — вскрикивает мальчик и, распахнув дверь, несется вниз по ступенькам.
Обнявшись, отец и сын поднялись в свою комнату. Но тут у мальчика сжалось сердце: даже при тусклом свете коптилки он не смог не заметить, как осунулось и постарело лицо отца.
Мастер молча опустился на стул и прикрыл глаза. И оттого, что нос его заострился, а глаза, прикрытые тонкой пленкой век, казались на похудевшем лице выпуклыми, он был похож на большую птицу, истерзанную и измученную.
От жалости у мальчика задрожали губы. Он опустился на пол, уткнулся лицом в колени отца и заплакал.
Но вдруг поднял голову и с недоумением и тревогой спросил:
— Папа, но они тебя все-таки отпустили… Значит… значит, ты согласился?..
Мастер открыл глаза и с болезненной судорогой на лице прошептал:
— Они грозили убить тебя на моих глазах, если я не соглашусь… И я сказал им, что согласен…
— Но, папа!.. — мальчик судорожно схватил отца за руки. — Папа, ведь легче умереть, чем предать наши часы!.. Неужели мы хуже всех в нашем роду?!
Не отвечая, мастер жадно смотрел на сына, и в его измученных глазах светилась гордость.
В один летний день, когда солнце сияло особенно ярко, горожане были ошеломлены неожиданным сообщением бургомистерства, напечатанным крупными буквами в местной газете:
«В течение 150 лет площадь города украшают солнечные часы, созданные искусной рукой нашего земляка, талантливого мастера Тихона Волкова. Ныне его потомки, всем известный в городе часовых дел мастер Иван Семенович Волков и его юный сын Алексей, желая выразить преклонение граждан нашего города перед Германией фюрера Гитлера, так перестроили солнечные часы своего предка, что они будут впредь показывать время мировой столицы — города Берлина. Сегодня, в двенадцать часов дня, после парада войск в честь фюрера, юноша Алексей Волков в торжественной обстановке переведет часы на берлинское время».
В точно назначенный срок солнечные часы были заключены в рамку серо-зеленого каре солдат. Позади с зелеными повязками на рукаве и старыми винтовками за плечами стояли полицейские. Никто из граждан на площадь не явился. Но имена Волковых были на устах у всех. Одни произносили их с недоумением, другие — с горечью.
Отец и сын стояли, обнявшись, на украшенной зеленью и черно-красными штандартами трибуне, и их лица были торжественны и ясны.
По одну сторону Волковых сиял синими глазами бургомистр, по другую — сдвигал клочковатые брови комендант города. Он говорил речь, но таким отрывистым и хриплым голосом, что всем казалось, будто он подает команду.
Комендант кончил, а площадь продолжали сковывать тишина и неподвижность. Двигалась только огромная секундная стрелка на серебристом циферблате механических часов, повешенных над трибуной. Короткими рывками она быстро приближалась к черной цифре 12. Застыла в воздухе над блестящими трубами оркестра затянутая в белую перчатку рука капельмейстера. Не выпуская левой руки из рук отца, поднял в воздух правую руку и Алексей Волков: точно в назначенный момент он опустит ее на шпиль солнечных часов, чтобы сдвинуть его на новое место. Казалось, в ожидании застыл самый воздух и превратился в стеклянную массу.
И вот только одна черточка отделяет секундную стрелку от «12».
Старый мастер сказал: «Пора» — и сжал руку сына.
Две руки опустились вниз: одна — в белой перчатке, другая — маленькая и загорелая.
Но только раздался первый звук фашистского гимна, как из солнечных часов взвился к небу огненный смерч.
Страшный грохот потряс город, и всю площадь заволок ржавый дым.
Когда он рассеялся и испуганные горожане опасливо подошли к площади, они увидели обгорелые трупы и сизые от ожогов камни.
Но кусок мраморной доски, сброшенный взрывом на землю, был по-прежнему чист и искрился. И на нем, с улыбкой, обращенной к солнцу, покоилась голова мертвого мальчика.
Приказ командира
Круглый стол без скатерти. На столе — блюдце с постным маслом и фитильком на краешке. Робкий свет золотит рыжую бородку тракториста Нестерчука и тонет в серых волосах дяди Сережи. Расправляя шершавой ладонью на столе листок бумаги в клетку (вырван из Гришуткиной тетради), дядя тихонько, с хрипотой от сдерживаемого волнения шепчет:
— Вот тут, в ложбинке, одних только шестиствольных семь штук, а пулеметы и в избе Гаврюка, и на чердаке мельницы, и на силосной башне. Вот, видишь? Где крестики — это пулеметы, а минометы я кружочками обозначил. Картина ясная. Одно только: как эту картину переслать нашим?
— Да-а, задача!.. — шепчет; в ответ Нестерчук и вздыхает.
От вздоха огонек мечется по краю блюдца и коптит.
— Я пойду, — говорит Дарьюшка из темного угла, где она на ощупь вяжет Гришутке варежки. — Мужчин немцы ни за что не пропустят, а бабу, может, и не тронут.
— Все едино, — тускло отвечает дядя Сережа. — Они ни мужикам, ни бабам веры не дают. Придется, Никита Петрович, нам самим пробиваться. Ты — в один конец села, я — в другой. Может, хоть один прорвется.
У Гришутки сердце стучит так, что в висках отдает. Он боится, что его и слушать не захотят, а между тем это так просто.
— Дядя Сережа, — задыхаясь, жарко шепчет он, привстав с кровати, — вы только послушайте… Только послушайте… Я от Шилкиного двора пойду… Будто на салазках катаюсь. С горки вниз слечу — и по реке. Я же скорей всех добегу, вот увидите!..
Все поворачивают к нему головы. Думали, спит, а он, видишь ты, слушает.
С кровати на дядю Сережу смотрят большие, ставшие вдруг блестящими глаза.
«Как загорелся!» — думает дядя Сережа с усмешкой. И предостерегающе говорит:
— Убьют.
— Не убьют, дядя Сережа! — все так же жарко шепчет Гришутка. — Не убьют: я — маленький.
— Они и маленьких убивают.
— Не попадут, дядя Сережа: я — быстрый.
Дядя задумывается, смотрит, сощурясь, на огонек и медленно, как бы про себя, говорит:
— Это надо обмозговать.
— Ты что, очумел? — вскакивает Дарьюшка. — Отца повесили, мать замерзла, так и дитя туда же?!
— А ты не горячись, — спокойно отвечает дядя. — Я говорю: надо обмозговать, а не так просто…