Белая горница (сборник) - Личутин Владимир Владимирович 10 стр.


Так начинался на Зимнем Берегу год тысяча девятьсот двадцать девятый, неповторимый год.

ОЧЕРКИ

Родовое гнездо

Еще днем земля была торжественно покойна, и по серебру хороших нынче овсов украдкой уплывало бабье лето, и попробуй вот удержи его. Но засыпает земля нервно. Умаявшись за день, неожиданно строжеет. Где-то в одночасье падает на Жердь хлесткий дождь и забубенно барабанит по серым крышам, и окна жалобно тенькают стеклами. Живые листы срывает ветер с берез и лепит на стекла. В комнатах сразу становится темно, но уютно.

Успев до дождя, Василий Житов, управляющий отделением, принес в избу солнце. Скинул кепчонку блином и улыбнулся теплыми глазами. Устало улыбнулся, весь опутанный сенной паутиной. Лицо светится окалиной. Десять дней не уходил Житов с лугов: сам — за метальщика. Развел руками, хмыкнул счастливо и пошел, по крестьянскому обычаю, в баню смывать сенную труху и усталость. И дождь сразу ушел. Коровы на поскотине утробно крикнули-мыкнули своих хозяек и отправились их отыскивать. В воздухе пахло молоком.

Житов пьет чаю много и долго. Вкусно пьет и молчаливо. Только и сказал: «Ну, кажись, поставили». Житову не дает покоя сенокос. Но вот он мечтательно вздыхает. Спать!

И в сельском клубе, в прохладном зале, «живут» лишь две последние скамейки, — «молодежные». Остальная деревня спит. Потому как — страда.

Ноги скользят по отсыревшей стерне, и она ласково и податливо уплывает из-под ступни. В сумерках земля похожа на огромную нераспаханную пашню. Ароматна вечерняя земля. Она тепло дышит, и огоньки в спокойной тишине мерцают трепетно и настороженно. Гаснут они неожиданно один за другим, и темнота сразу глотает еще краешек деревни, но какое-то мгновение взгляд ловит ускользающий свет окна. И этот свет остается в памяти. Ненадолго.

Еще три часа назад в тряском кузове машины я убеждал себя, что не увижу ту, свою, деревню, уютную и таинственную с ватагой босых ребятишек, с покосившимися пряслами и сочными хрусткими снопами, и с прохладными поветями. Но сейчас, в густых сумерках августа, убеждаюсь, что эта, лежащая на холме деревня, распахнутая, санная деревня, согретая воспоминаниями, еще ближе и понятнее мне.

Встала она на холме, уперлась домами в синие глины, и какое-то таинственное величие стекает с темных треугольников крыш на тусклое серебро лугов. Горделивая деревня. Кое-кто из старожилов еще помнит, как в старину съезжались сюда на ярмарку крестьяне из окрестных деревень, и тогда не один день шла бойкая торговля. И везли сюда тимощелы ладки и горшки, с Пёзы — «туесьё», с Городка — расписные короба да прялки, с Погорельца— повозки «красные». А жердяне хвалились быками да коровьим выменем. На петров день и на михайлов, перед потным сеноставом и после последней копны, хмелела деревня. Нет, не зря кичились жердяне и распевали: «Дорога Гора-шишка, Кимжа-трубочистка, Жердь-Москва, Кильца-Вологда». Везли из Жерди и хлеб и сено во многие деревни: так и говорили окрест, что в Жердь съездишь, как в Сибирь.

Старые люди живут воспоминаниями. Это счастливый и прекрасный сон. Гаснут огни, засыпают поочередно дома, внешне удивительно похожие, но каждый со своей историей.

В последний раз неслышно засыпает крестьянин Николай Чикин. Еще до недавнего времени «обряжал» быков, обузой не был. И хоть не столь старый, едва за пятьдесят, но заболел нутром. Еще с вечера навестила бабка Улита, не смертельным показался. Сам к столу подошел, супу поел, молока пресного похлебал, сам на кровать лег. А как уходить стала бабка, в спину спросил: «Да пошто ты, божатка, без чаю-то отправилась?» И бабка Улита обернулась добрым широким лицом и сказала: «А дома допьем». И не знала не ведала, что слышит последние слова Николая Чикина.

Не простился крестьянин с деревней. А рассказывают: вот Семен Житов, отец управляющего, как почувствовал душой, что помрет, так обошел средь бела дня всю деревню, поклонился на все четыре стороны и потом долго стоял на взвозе. И видели люди: плакал Житов. Люди трудно приходят на землю и трудно покидают ее. И чаще всего ночью, когда засыпает земля.

Вон и в том доме, что напротив школы, погас свет в окне Ильи Ермакова. И снится ему, наверное, атака немцев, и жестко скрипит он зубами во сне, в который раз переживая прожитое.

А рассказывал он мне об этом под вечер, и большое лицо его хмурилась: <«А небо-то… Одно железо, кругом железо. Ой-ей-ей. А мы из окопов: „За Родину!“ — и в штыковую атаку…».

Бабка Анна, жена Ермакова, грустно смотрела на мужа. Темные, словно две смородины, глаза печальны и счастливы. И через двадцать пять лет. Уловила момент, вставила в рассказ мужа: «Всего искромсали». Но не слушал Илья женины слова: «Солдаты вытащили. Восемь месяцев по госпиталям».

Не выдержала тут бабка Анна. Заперебивала: «Ой, да у нас на Пезе сенокос был. Василий Житов тогда малюсенький был, двенадцать годков, однако. На косилке едет, а ногой до педали с трудом тянется. Рано он запорабатывал. Вот и на лошади нарочный к нам. К телефону, мол, зовут из Мезени, из военкомата. Оставила я Василия, а сама к телефону. И тут, как обухом по голове: „Мужа тут вашего доставили, так будете ли забирать?“ Завыла я, пешком кинулась из Жерди в Мезень. Бегу и плачу счастливыми слезами. Думаю, только в живых бы застать. И застала. Выходила. Пятерых детей вырастили, в люди вывели. Вместе».

Ухмыльнулся Илья. Встал, горделиво тряхнул головой, а как двинулся, так и скособочилось тело. Потянул за собой ногу бывший офицер, позднее бухгалтер, а ко всему прочему и деревенский философ Илья Артемьевич Ермаков. Это его слова: «Хлебушко — оно золото. Хоть мы и не Торцевы, не герои, но крови на фронте порядочно пооставили за нынешний хлеб».

Стынут на ближних полях тракторы, запах масла смешался с густым и сладким запахом гороха. И птицы доверчиво сидят на холодном металле. Засыпает земля.

Гаснет свет в обшитом калевкой добротном доме, и ложится последней в семье бывшая стахановка Пелагея Николаевна Чуркина. И долго не засыпает она, и слушает, как скрипит старый дом и сочно спят молодые. Лежит и смотрит бездумно на черный в ночи потолок. Нынче уж никто не опросит, как прожила она жизнь, и лишь в пересудах с товарками, да еще когда увидит спешащего куда-то управляющего, вспомнит она обязательно самые трудные дни. Вспомнит с удивлением, без желчной горечи, а с грустной теплотой, и удивится она тогда сама себе: «Ведь всяко пережили».

Хорошее молочное стадо было в деревне, затерявшейся меж двух рек. Но вот в тридцать девятом кинулся на коров мор. Падали по восемь коров в группе. Не было кормов. Бессильны были руки у Пелагеи Чуркиной. Повалилась корова, смотрит жалобно и не может встать. Подняли ее на веревках, насыпали полведра отрубей, съела она их и померла тут же.

…А потом война: «Позабирали всех мужиков. По весне пашешь, пашешь, лошадь-то падет от бескормицы, сядешь в борозду и давай реветь. А домой придешь — детишки… Хлеб-от с мякиной да пелевой смешаешь, картошки домнешь. Дак и тому были рады, хоть бы защитники-то на войне сыты были. С теми мыслями и проживали».

Припомнилось, как встречали тогда Новый год. Уже сговорились бабы меж собой, что праздновать сообща будут, по-вдовьи. Какое ж тут питье, хоть песен попеть. Только приходит вечером Иван Нечаев, председатель и единственный мужчина, и посылает за сеном. Вот и пошли, на ночь глядя, четыре бригадирши запрягать лошадей. И мальчишек прихватили. Среди них и Васька Житов. Поехали в ближний луг. Наваливают сено, а сами чуть не плачут: за день устали. На волочугу и залезть не могут, да еще в дороге сани раскатило и опрокинуло. В горле горький комок: «Вот она, бабья доля. В праздник и то без роздыху». А не успели к скотному подъехать, как председатель тут как тут, еще раз просит съездить. Потом разработались, и комок горький пропал, и песни запели. Вот и Новый год прошел.

Так спасали коров. Но только от бескормицы захирели они, стали «словно козы доить». Пропало стадо.

Но кончилась война. И хмельные от радости возвращались мужики домой, горделиво побрякивая медалями. И Васька Житов лихо ездил на лошадях к перевозу через Пезу и развозил уже бывших солдат по окрестным деревням. Доставлял их по домам и завистливо смотрел на звонкие награды.

Но многим не удалось прокатиться на победной телеге по весенней грязи, окунуть сапоги в непролазную, но такую желанную землю родных полей. Не заявился в старинный дом и бывший секретарь сельсовета Александр Торцев. Повел своих матросов в атаку и… не вернулся.

…Гаснет окно за окном. И вот ночь задула последний огонек и, остывая, поглотила деревню разом. Но где-то вскорости испугалась. Росная земля зябко вздрогнула, космы тумана, робко сжавшись, скользнули в ляги и озерные впадины. Шумно проснулись коровы и, выстроившись в колонну, согласно пошли на дойку.

На улице появился Житов. Он лишь однажды (в пятьдесят четвертом, после армии) изменил деревне. А потом что-то взгрустнулось ему, заныло сердце, и непролазными дорогами темной осенью ушел Житов из Мезени. Вернулся в свою деревню, в колхоз, не оправившийся после войны, без единой машины и с крошечными удоями в полторы тысячи литров. Редко тогда возвращались в деревню. А Житов вернулся и стал бригадиром. И вот с тех пор он, теперь уже управляющий, каждое утро выходит на улицу, надвинув кепчонку блином на самые глаза. Обходит свое хозяйство из конца в конец, делает осмотр. Потом стоит у правления напротив парней и всматривается в их лица. Многие уже при нем выросли: первые трудодни им ставил, потом из армии встречал, женил, обеими руками удерживая в колхозе имени Торцева (сейчас это отделение совхоза «Дорогорский»). Он — коренной крестьянин и знает, что без рабочих тяжело на деревне. А поэтому Василий Семенович Житов — местный записной сват.

Правда, были и неудачи. Но вот Леньку он женил и Геньку женил, и Алика, и Федьку — ныне механизаторы доморощенные. Ну, хоть вон тот же Федька. Прослышал управляющий, что к доярке накатили сваты из Усть-Няфты. Загоревал: «Ох, утащат доярку. Надо наперебой». А слыхал Житов, что Федька к доярке неравнодушен. Отыскал его на конюшне, подхватил под руку.

— Слушай, ты парень-то уж в годах. Гляди, перестарком будешь — девки не глянут. Давай, женись. Вон девка по тебе сохнет.

И вот жердские сваты в комнату ввалились. А гости из Усть-Няфты уже разговоры ведут, и у косяка невеста жмурится от стеснения. Подозвал Житов шепотком хозяина и хозяйку, увел в соседнюю комнату.

— Куда дочь-то в чужую деревню отдаете? У нас что, своих женихов нет?

И уговорил. Отец только руками развел, дочь пригласил. По рюмке в согласии выпили. Тем временем жених из Усть-Няфты тревогу почувствовал. Бросились сваты хозяев искать и услыхали вежливый отказ.

Вся Жердь переживала, за сватовством следила. А в печи блины уже прели, дожидались. Обычай таков.

Вспомнил Житов этот случай, ухмыльнулся незаметно. Потом ушел в контору и там долго сидел за столом, слушая разговоры бригадиров.

— Телят-то свезли на мясокомбинат. В среднем по триста килограммов вытянули. Хорошо.

Молчит Житов.

— Коля Чикин нынче помер. Народ на похороны пойдет. Метать кому?

Молчит Житов. Только спросил:

— Сколько куч еще осталось?

Управляющий смотрит голубоватыми глазами куда-то сквозь стену и посреди гомона вылавливает нужные ему мысли. А сам в это время «смолит» папиросу за папиросой. И уже полезли мужики открывать отдушину и распахнули настежь дверь.

Житов думает: «Мужики хорошо поработали. Месяц без выходных. Сеностав окончен. Николай Чикин помер. По-человечески проводить надо». Обдумал все, но молчит. Что-то люди скажут.

Нынче приехал из Москвы скульптор, молоденький еще, но лицом солидный, отливать бюст героя Александра Торцева. И хоть работы много и вроде бы мужиков от полей отрывать нельзя, Житов втайне вопрос уже решил. Однако с другими совещается доверительно:

— Ну как, мужики, поставим?

Откликается молодой белокурый парень:

— Дак надо, бат, свой брат, жердский. Можно день-то и бесплатно отробить в память Торцева.

И все загалдели разом. Заговорили об Александре Торцеве, как о живом. Пошумели с минуту и разошлись незаметно, потому что стрелки подошли к восьми. И сразу в обе стороны от деревни покатили машины. Следом за ними отправился и управляющий. Большое нынче хозяйство. С тех дней, когда впервые стал председателем колхоза — а было это лет десять назад, — выросли доходы хозяйства более чем в двадцать раз, и коровы стали доить по три тысячи литров, а на трудных сенокосах, сделанных давненько мужицким топором, работают нынче восемнадцать тракторов.

Надвинув кепочку блином на самые глаза, спешит управляющий к стогам и сует руку по самый локоть в сенное тепло и, приложив ухо к зароду, словно слушает, а что скажет он. Не горит ли сено? И вытаскивает клок из самого нутра, и нюхает, и смотрит на свет — извечное мужицкое движение.

А потом идет к силосной яме, в гараж, в мастерские. И смотрит на все молчаливо и мягко. «Негромкий» управляющий Василий Житов.

Днем вся деревня провожает Николая Чикина в его последний путь по земле. И председатель сельсовета тут, и управляющий. Умер земледелец. Этот день посвящен ему. С утра и до последнего вечернего самовара будут вспоминать его в каждом доме. И забудется плохое.

Но сейчас молчаливо в деревне. И чуть испуганно. Где-то вдали, на полях, тарахтят тракторы. А за похоронной процессией, как напоминание об очень старой ушедшей деревне, плетется восьмидесятилетний дьячок. Он с трудом тащит согнутое тело, и глаза его удивленно смотрят на мир. Удивленно и наивно. Он силится догнать людей, но не слушаются старые ноги. А через час на поминках бывший дьячок настроит свою скрипку и заиграет похоронный марш, и лицо его радостно засияет, и станет торжественным старое тело. Но после первой же рюмки он хмельно встрепенется и поведет смычком: «Мы — кузнецы, и дух наш молод…»

А на самом краю Жерди, где начинает упруго обегать вниз зеленый холм, роют парни глубокую яму. Сюда зальют бетон, и на этой земле встанет каменным Герой Советского Союза Александр Торцев. Он отдал жизнь именно за эту, столь многосложную землю.

Как ни прекрасно нынче лето, но и оно не вечно. Хочется упасть на вершину стога, утопить тело и сквозь теплое (марево дня наблюдать, как по серебру последних нескошенных овсов украдкой уходит бабье лето. Сочится это лето сквозь пальцы ласковой родниковой водой, и попробуй удержи его. И здесь, среди природы, на грани лета и осени, вдруг познаешь всю прелесть земной жизни. И грусть, что навещает тебя, не печальная, а долгая и сладкая.

Тепло земли

Все гниет, только рукомесло не гниет.

Так неужели столь сиротлива стала эта тропа: цепочка одиноких старых шагов на сверкающей голубизне снега? И с грустью и удивлением подумал я вдруг, что за двадцать лет после моего последнего приезда сюда так и не удосужился навестить деревню снова. Так и не хватило времени свернуть чуть в сторону, чтобы заново встретиться со своими воспоминаниями, которые столь призрачны: лобастые дома, грузно поставленные по рыжему угору, что-то задумчивое и голубое— это, наверное, река и потом сосновые духмяные покои, и еще множество сиреневых дымов. Но, к моему стыду, до недавних пор не знал я, что эта деревня в ряде северных селений занимала особое и достойное место: она возами везла на базары свой товар и далеко была известна незатейливым ремеслом. А жили здесь гончары.

И не раз возвращались демобилизованные под гуд гармоники с невестой под правой ручкой, с заезжей невестой: знать, не устояла рязанская или тамбовская девка от столь видных соблазнительных разговоров: «А поедем-ка, милая, ко мне в Тимощелье. Да у нас одних заводов сорок штук». И ехали ведь, раз у парня чуб рыжий и завод свой.

Назад Дальше