Белая горница (сборник) - Личутин Владимир Владимирович 11 стр.


…И вот иду я по одинокому следу, по сосновому бору, по зеленой горнице, к двум тихим избам, что плавают в заснеженной заводи. Я попадаю к единственному ныне на Мезени доброму гончару Лочехину Афанасию Егоровичу и к его супруге, «богатой на язык» Елене Афанасьевне.

О них и будет этот рассказ.

1

Эту глину он накопал еще с осени в один спокойный день там, за сосновым тихим бором, на сухих буграх, где доставали «теплую землю» уж не одну сотню лет. Воза четыре с помощью сына доставил к дому: пусть мерзнет-вымерзает, «тогда тяжесть-то лишняя в воздух уходит». А нынче, когда пошли морозы и подоспела по всем приметам пора делать посуду, занес Лочехин в избу корыто, глины из-под снега наколотил, дал оттаять ей и водой залил. Потом ступил в эту глину старыми ногами и почувствовал, как тянет из него земля каждую жилу, и даже сердце вроде опустилось и засосало под ложечкой. А потом забродил монотонно, припоминая вдруг, что вот и земля ныне не та, хоть сколько ее протяпывай да ногами работай. Хотя посуда нова и ничего, а вон в Мезени кирпич рыбокомбинатовский совсем слабой. Может, в Дорогой есть: там ямы не добываны, но только не найти чужому человеку.

И вот вроде потеплела глина и податливей стала. И нащупывая пяткой очередной камешек, он затем брал его в руки и, прежде чем выбросить на холстину, долго протирал каждый шершавой ладонью, словно надеясь найти самородок. И всматривался туманными глазами, как когда-то вглядывался молодыми. А потом услышал Лочехин во всем теле гудящую усталость и подумал, что вот неплохо бы выпить стопочку, ибо, несмотря на все свои восемь десятков лет, от этого дела не отказывался, хотя никогда и не грешил этим.

Добрая жена у него Елена Афанасьевна: ой, понимает, что от той стопки душа выпрямляется и кровь жарче бежит, и вроде приподнимает его. А и то сказать, какая у него ныне кровь: так, одна водица.

Был конь езжан, диву на диво.

Но не даст старуха, нет, не даст. Только на той неделе приезжал сын, а у нее «в заначке» была поллитра, так всю с сыном… того… Потом и плясать пробовал, и ноги вроде поначалу ничего пошли, да музыка застопорила: игра не душевна. А когда-то он игрывал, на тальяночке, правда. А эта гармонь что— так, для басы-красы. Свои-то пальцы тихо гнутся, так какой гость наезжий позабавится.

А что и говорить, купить-то ее пришлось нужды ради. Долго ли старых да малых напугать. Вот и насказывали однажды: мол, деньга падет и дешева будет. Други-то на соль да крупу пшенку кинулись, только бы копейку скопленную упехать. А они с женочкой порешили гармонику заиметь. Ну и хорошо порато: все хоть вещь, когда и душу развеселит.

Нет, видно, бабка не даст стопочку ныне. Ну и пусть. Может, гостенек какой нежданно-негаданно закатит. Век не неделя: не знаешь, кого увидишь, да кого встретишь. Как на германску-то уходил, так родителей оставлял в добром здравии, а ей, Елене Афанасьевне, женке будущей, однако, и девяти годков не было.

А как домой пришел, родители в земле, а соседская девка уже в невестах. Да и то сказать, десять лет по фронтам прошлялся. Тут и пошли в сельсовет на запись. Вот и полвека укатило, а будто и не живали. Ныне в июле золотая свадьба. Тринадцатое июля — самое золотое время….

Вылез старик Лочехин на холстину, на табурет сел прямо, чтобы спина отошла самую малость. На жену посмотрел, что у печи в тазу шерсть моет. Почему-то внимательно посмотрел после долгих монотонных раздумий и, будто впервые, только сейчас разглядел свою благоверную Елену Афанасьевну. Вгляделся в нее, а словно бы себя в зеркале увидал.

…Вроде все женка-то молода была и всяко ремесло из рук не выпало, не ушло: и полотно сетное вязала, и кибасья-грузила не одну тысячу для неводов колхозных тяпала. Ой, был конь езжан, диву на диво.

И вдруг, неожиданно для себя, уронил вслух мысль свою Афанасий Егорович:

— Женочка, время-то сквозь пальцы утекло. А каки мы нынче стары стали да некрасовиты.

Бабка вынула из таза сизые от воды руки и сказала насмешливо, щуря и без того невеликие свои глаза:

— Жизнь-то свою отгоревали-отпели. И бито было, и пито было. Молоды молодятся, а стары старятся. Быват, на том и век стоит.

Елене Афанасьевне только повод дай, а там она пойдет наговаривать из поговорки да в присказку. Однажды из Москвы приезжали, на магнитофон записывали. Час-другой лента бежит, фольклористки уже смеяться устали, а бабкины слова все, будто паутиной, ткутся. Тут приезжие не выдержали и спросили:

— И долго так вы, Елена Афанасьевна, сочинять можете?

— А неделю поговорю, потом отдохну и за вторую примусь. А вы только слушайте, белеюшки. — И засмеялась довольная бабка Лочехина.

2

А где-то под вечер, когда глина выстоялась, сел старик за гончарный круг, опоясав себя кожаным фартуком. Он любил работать при керосиновой лампе, как и дед его, и прадед, хотя во всякое другое время никогда бы не отказался от света электрического. Он любил, Лочехин Афанасий Егорович, этот полумрак и живые тени, потому как сырая глина была насыщена светом до осязаемости и казалась глубокой, и до этой самой глубины доходить было приятно и сладостно. Об этом Лочехин не смог бы рассказать, он чувствовал глину кончиками пальцев, и каждое последующее движение рук и души было понятно и похоже и сливалось в единую устойчивую цепь творческих действий. И каждое действие было так отработано с годами, что над посудиной можно было и не корпеть: она рождалась сама, как родились до этого тысячи. Из них, из этих тысяч, может, большинства нет, они снова ушли в землю — ладки и горшки, и печные трубы, сослужив службу. Но они появлялись на свет каждый раз по-своему, каждый раз единственные, потому что творились рукой человеческой. «Что есть глина? — думал гончар, вглядываясь совсем плохими глазами в бесформенную пока массу. — Вот почему-то самая хорошая земелька около кладбища попадат. Вот и эту глинку кто-то напитал… Наезжают, всегда спрашивают: „Что ты, товарищ Лочехин, от глины добиваешься?“ — „А чего я добиваюсь, как не хлеба. Землей и хлебом живем“».

Мысль перебила жена. Подошла неслышно:

— Ну, хватит раздумывать. У других все по-быстрому, а ты растяпываешь.

Но Афанасий Егорович не рассердился, да и что толку голос на женщину поднимать, а потому только посмотрел укоризненно из-под лохматых бровей.

— Сколько ни наживай, а больше чем на себе туда не унесешь. А посуда-то здесь, на земле останется.

— Да и то правда, — сразу сменила тон жена. За полвека совместной жизни характер мужний насквозь проглядела. — Ты же по гончарному делу на вышине числишься. Наша посуда отменита, у нас своя дорожка. Я где ладку вижу твою, говорю: «Это же моего деда посудина!»

Да и как Елене Афанасьевне мужнее мастерство не хвалить, если она тоже к этому производству свою руку прикладывает. Если тот же самый горшок взять, к примеру, то на него с разных сторон посмотреть можно, Как только народился он из дедовых рук, так просто глина незрячая и все. А если его смолой обмажешь, свинцом обсыплешь да на огонь, под закалку, тогда дело другое. А свинец, он тоже разный бывает. Иной такой, что и не выжжешь: на маленьком огне в чугуне часов шесть плавишь и впроход мешаешь его, пока он в муку превратится. Только потом через сито пропустишь, и если свинец приятный, то весь он как будто мукой просеется.

Но об этом деду своему рассказывать не станешь, если он в их совместном производстве и за мастера, и за ревизора. Вот и сейчас отвлекся Лочехин на минутку, глянул в чашку со свинцом:

— Ничего вроде, обливу хорошую и светлую даст. Завтра с утра и «завод» затопим.

3

С утра Афанасий Егорович вышел под очень морозное солнце, похожее на обливную чашку, сразу и захолодел весь, и заиндевел, но как лопатой заработал— теплее стало. Даже шапку чуть на затылок присдвинул и ус ото льда очистил.

Посмотрел гончар Лочехин на солнце, на деревню в мягких снегах, но резко вдохнуть морозный воздух побоялся. Улыбнулся чуть одними глазами и подумал: «Вот вчера старухе говорил, мол, помру… А, может, и рановато? Жить-то в общем и можно, только вода далековато, и на угор тяжело стало подниматься».

А тут жена притащила на чунке — легких санках — дрова, сухие и звонкие от мороза: сосновые полешки, которые горят светло, и жар ровный от них. Привезла бабка и посуду: ладки, горшки, крынки — невзрачные на резкой белизне снега, со следами рук, мутно-желтые на радостном солнечном свете. И Лочехин уже не чувствовал к ним того уважения, какое испытывал несколькими днями раньше, когда сырая глина податливо льнула к рукам. И потому он складывал их в большой зев печи почти безразлично, чтобы только не разбить. Уложил штук сто, не меньше, потом прикрыл сверху черепками, устье заполнил сосновыми полешками и поджег. Единственный дым, пока черный и сажный, поднялся над тимощельскими снегами и полями, над которыми плавали когда-то сорок дымов. Так часа три теплилась печь, и жирный дым пронизывал и прогревал посуду. Дед Лочехин успел и чаю попить, и поспать, но когда пришел снова и накидал дров, то уходить от «завода» было уже нельзя. Он смотрел в печь на поющее пламя, на многоцветные огневые струи и в этих красках ловил свои, нужные оттенки: вот прошел дым, и красные огни пропали, только белый прозрачный и ровный пыл пошел сквозь посуду. И черепки, что навалены сверху грудой, закраснели сначала, потом стали белеть, и пламя очистило гляну, и она на глазах гончара обретала уже новый благородный цвет. Потом мужа сменила жена Елена Афанасьевна, но гончар все не уходил, топтался в снегу подшитыми валенками, и лицо в сумерках было молодым, розовым от огня и радостным. Но все-таки прогнала его бабка, и он ушел по узкой тропинке к дому, маленький, узкоплечий, в побелевшей от лет фуфайке.

4

А на следующее утро опять было солнце. Но уже тихое, предненастное и совсем не желтое. Лочехин вынимал из зева печи посуду, бронзовую и еще теплую.

И это тепло приятно было рукам и сердцу, и чувствовал гончар, как душа его выпрямляется и кровь жарче бежит, и вроде приподнимает его.

Гончар прищуривал выцветший глаз, подносил ладку к уху и стучал сгорбленным пальцем:

— Звенит…

— Раз звенит, значит, не розна, — отвечала Елена Афанасьевна. — Раз звенит, значит, нашему хозяйству не в разор. Ой, сколь и не хорош этот горшок, а, дедко? В нем и суп, и каша скусны будут.

— Это же земелька, природа наша, — каждый раз отзывался однозначно гончар.

…В морозном воздухе, над заснеженными полями плыл чистый и радостный звон.

* * *

Так неужели затихнет этот звон? Не так давно в Тимощелье стояло сорок «заводов» — печей, в которые разом «садилось» по сто пятьдесят изделий в каждую. Десятки тысяч горшков и чашек везли по окрестным деревням, и пользовался этот нехитрый товар большим спросом. Да и как было не купить ладку, если в ней рыба жарится «красива и окусна»?

А в соседней деревне резали по дереву, а там — вязали метлы и мастерили тележные колеса. Быть может, ныне, в век атомный, эти вещи безвозвратно ушли из быта?

— Так нет же, — говорит Елена Афанасьевна, — наша посуда на разрыв идет. Посылками везде посылаем. Берут-берут и набраться не могут. А мы ныне что… мы уже старые стали.

Живая деревянная птица

И в пронзительно-радостном свете

привиделась ему большая белая птица.

Оказывается, и береста может прославить. Жил-был в Брин-Наволоке, что под Великим Устюгом, человек, резал кружева на бересте, и столь они были прекрасны, что, когда он умер, сельчане назвали его именем свою деревню. Ныне шемогодская берестяная песня Николая Васильевича Вепрева уникальна: полсотни лет его шкатулкам и блюдам, но не стареют они, разве что узор берестяной стал смуглей чуть и чеканней и при тусклом музейном освещении наполнен изяществом и благородством старой слоновой кости.

Да и кто только не резал тогда на Севере, ибо берестяной добрый товар был известен куда как далеко и брали его нарасхват: в туесе молоко не прокиснет, в берестяной корзине хоть воду носи, шкатулка — любой красавице в утешение. Но ныне увяла шемогодская песня, едва слышна она, и стынут резаки над серийными сувенирными рядами патлатых Ванек и стилизованных лапоточков на безымянный палец, холодеют резаки на щербатых столешнях, и уходят из деревни последние берестянщики.

От Устюга до Селища, «грязной деревни», потому что здесь земля по веснам, как нигде, жидкая и жирная, и картошка оттого всегда урожайная, расстояние «черт мерил-мерил, да веревку сорвал». В общем, сплошная тайга, где березы, «товара бросового», миллионы кубометров. Казалось бы, северным умельцам-берестянщикам работы невпроворот. Однако от Устюга до Архангельска далеко, а беды те же. В редкой деревне есть ныне мастер. Посмотрим, что же он из себя представляет, ну хотя бы вот этот кустарь-одиночка из Селища — Фатьянов Мартын Филиппович, известный своими работами на мировых выставках.

* * *

Казалось бы, откуда быть в середине марта снегу, но, видно, год такой взбалмошный, что снег упал очень обильный, так что до Селища в ближайшую неделю попасть трудно. А значит, и старухе, супруге Фатьяновой, нынче гостить еще в Лешуконском. И выходит, еще не один день обряжаться по хозяйству Мартыну Филипповичу.

Он бродит по избе, костистый, в старой ситцевой рубахе, твердые густые волосы мостятся на его голове упрямо. Большими руками он укладывает отмякшую навагу на ладку и, забыв добавить масла, сует рыбу в печь и опять забывает ее на горячих угольях. А потом по обеим комнатам гнездится душная рыбья гарь, и тогда старик суетливо и весело вскакивает и, сунув руку в рукавицу, достает ладку с обгорелыми наважинами и гостеприимно норовит угощение сунуть на стол. И все придвигает к нам — и молоко, и чай, не уставая при этом повторять: «Вы угощайтесь, вы не стесняйтесь», а сам при этом сиротливо пожимает плечами и добавляет с виноватым удивлением: «Ишь-ты, старухи нет, а то бы она… Да она бы, вы знаете…»

Тут приходит золовка, не старая еще женщина, с тихим, чуть подтаявшим изнутри лицом, — знать, что-то болит под сердцем, — и, ласково вглядываясь в деда, как в напроказившего ребенка, предлагает свои услуги: самовар «подживить» или что из еды приготовить. Но обрадованный гостями дед только отмахивается от нее рукой, и та, убедившись в бесполезности своих усилий и постояв с отгорающей улыбкой у печи, уходя, добавляет:

— Он ведь боевой. Вот и внучка, как спать укладываю, сказок не просит, а только: «Бабушка, бабушка, скажи про деда Мартына».

Тихая, как мышь, восьмидесятилетняя сестра его, заскочившая в гости на минутку, пока внуки не хватились, мерно качает луковичного цвета лицом и как бы сама себе нашептывает:

— Он у нас такой, Мартынушко, ничего не боится…

И хозяин открыто радуется хорошим словам: раздвигает в улыбке длинный рот и дует вверх, под крылья большой деревянной птицы, и та мерно плывет на тонкой невидной нити.

— Как живая. Из дерева, а как живая… Чудно, а?

И все мы соглашаемся, что это действительно чудно.

Глухарка из дерева изготовлена с большим изяществом — недаром вещи мастера Мартына ценятся за границей. А Фатьянов, увидев наше любопытство, уже несет из соседней комнаты другую птицу, ту, что на выставку поедет, и тыкает ее нам в нос, и властно и даже небрежно гладит тяжелой ладонью по хрупким деревянным перьям, и все повторяет:

— Просто не просто, но еще лучше могу.

И опять и сестра, и золовка Анна Константиновна в лад качают головами:

— Это уж такой он сотворен.

И заготовитель пушнины крупноскулый темнолицый мужчина тоже качает головой и повторяет:

— Такой он деловой охотник был, и лучше его местные реки и суземье никто не знает.

Мартыну Филипповичу приятно слышать такие похвалы: он как именинник сегодня, по-детски радуется вниманию к его персоне, тем паче, что гости из большого города.

О Фатьянове я наслышан был от местного «рыбнадзора», который однажды застал Мартына Филипповича у верши. Не успел он подойти, как Фатьянов уже сам рукой машет и приглашающе кричит: «А я вас заждался… Вы все не едете, так и рыбки наловился. Вот можете и штраф наложить — эти права вам позволены, — а противиться желания не имею, да и не положено. А пока справки пишете, так я вам и ушку спроворю». Рассказывал все это рыбинспектор с грустноватыми глазами, едва раздвигая в мягкой улыбке уголки губ, а рассказав, удивленно заключил: «Чудак, а хороший. Заждался, говорит, вас… А может, оттого и чудак, что мастер?»

Назад Дальше