— Не я, Крень, если не потоплю всю шушеру. Раз мужики на вас не зарятся, пусть хоть река примат.
И в какой-то миг поймал Федор печальный взгляд еще совсем молодых глаз. Белолицая девица с маленьким ртом протяжно смотрит и молчит. Смутил Креня этот взгляд, хохотнул на прощанье и поплыл к берегу.
Но с того дня по туманным утрам летела гусиным пером легкая лодочка к монашеским кельям. И еще долго за поворотом можно было слышать серебряное пение воды. Возвращался Федор в Вазицу с мягким лицом. В эти дни в глаза Пелагее не смотрел, а она молчала.
* * *
Пожалуй, в Вазице нынче и не упомнят, а может, кто и виду не подает, что знает, как не однажды летала лодочка Креня по росной реке. Был он к тому времени в годах, к сорока придвинулось, но вот сошел с ума. До Келий Федор обычно не доезжал, прятал посудину в кустах и распаханными полями добирался до монашеского общежития. Один длинный деревянный дом, часовенка да дюжина крестов — все это тонуло в душистом иван-чае, багульнике и смородине. А кругом тишина: обрезать бритвой волосину— слышно будет. Где-то вдалеке, наверное, у Белого озера, вздрагивала кукушка и тут же покорялась тишине. Мягкий туман, сиренево отсвечивая, как дым от потайного костра, уплывал в таежный бурелом.
Каждый раз, прежде чем крикнуть куликом, Крень слушал тишину. А нынче не знал он, что по длинному коридору монашеского общежития идет манатейная монахиня: ведь людям в годах вечно не спится, словно забот выше рта. Она считает туфли, что стоят у дверей келий: тут несколько женок совсем в зрелых годах, так не сбежали бы на ночь в деревню. Просчитав туфли и длинно зевнувши, идет досыпать на жесткое ложе, не ведая, что от скрипучих половиц очнулась от сна молодая скитница.
Марья Задорина лежит недвижна, запрокинув полные руки за голову, и тишина, белая северная тишина обволакивает мозг, и он, уже очнувшийся, так и плавает в сладкой полудремоте. И бог его знает, какие только видения не приходят в эти таинственные минуты.
Где-то грустно всхлипнула кукушка, но тут же захлебнулась. И в это время почувствовала монашенка, как что-то резкое шевельнулось под грудью, и маленькая боль тошнотой подкатилась к горлу, а легкая испарина увлажнила лоб. Но маленькая боль так же неслышно растворилась, и умиротворение ослабило напрягшееся вдруг тело. Марья бессознательно всхлипнула и, откинув жесткое дерюжье одеяло, села на топчан: «Осподи, спаси мя за прегрешения».
В это время в ближних озерных зарослях призывно позвал кулик, и крик, резкий и неожиданный, заставил ее вздрогнуть. Но против обыкновения не заспешила Марья, а, тихонько поджав ноги и чувствуя в себе эту постоянную нелегкую тяжесть, опрокинулась в постель, закрывшись с головой. И стало ей жалко себя, и она тоненько заплакала, маленькая и несчастная в своем одиночестве. И Федор Крень становился непонятным громадным злом, которое вдруг навалилось бессердечно и внезапно.
Зря сегодня кричал куликом вазицкий мужик Федор Крень. Не показалась Марья. И растравив сердце ревностной горечью, он тоскливо сплюнул и исчез в осоте.
А Марья, словно перед смертным омутом рассмотрев последние годы, еще лежала до первого солнечного луча. Потом вспомнила, что сегодня банный день. Машинально спустила горячие ноги на прохладные половицы, зябко вздрогнула, обмотала себя потуже полотенцем, чтобы не выдавался живот, собрала бельишко и первой отправилась в баню. Горький дым щекотнул горло, когда открывала дверь, но глубина темного предбанника встретила густой прохладой. Любила Марья мыться первой, пока пар сухой, и не пахнет воздух прелой гнилью, и мертвый лист не льнет к ногам.
Бездумно скинула одежды, холод высыпал на полных руках. Не глядя, чувствовала округлость живота: «Ой, маменька, прости меня, глупую, неразумную». И опять толкнулось под грудью. Очнулась, в баню заскочила, дверь не закрыла, от угара горько запершило в горле. Плеснула ковш воды на ноздрястые камни. Тугая струя горячего воздуха кинулась в сенцы. Марья закрыла дверь и еще раз плеснула: пар клубом ткнулся в дверь, а потом густой обжигающей стеной пошел на Марью. Обычно в этот момент она охала, хвостала себя ароматным веничком, каталась по прохладному полу, а тут присела на лавку, окунула пригоршню в зеленую воду: «Осподи, грех-от какой. А он… что он… чужо дело. Еще ковшичек плесконуть и без болей так…»
И зачерпнула Марья ковшик тяжелой горячей воды, и плеснула на ноздрястые черные камни. Но только, видно, слишком резко развернулась, и к тому же попал окаянный палый лист под самую пятку, так что поскользнулась Марья. Нет, не хотела она падать, ей-богу, не хотела, а вот упала большим белым боком. И тогда резануло пониже груди, боль наплыла волной и не отступила. И закричала Марья, очень люто завыла.
А где-то на последнем крике, не успев оборвать его, услыхала вне себя новый народившийся крик и потеряла сознание.
Летом девятисотого года, а точнее, двадцать пятого июля, по Вазице прокатился слушок: «Бесстыжая монашка в Кельях сколотного родила. Вот времена настали».
3
Парамон вошел в избу совсем больной. В животе зудела тоненькая и весьма надоедливая боль, убивающая своей постоянностью. Размотал старик шарф с худой шеи, протопал валенками с пришивными голяшками к столу, оперся ревматическими пальцами о столетию и долго так стоял, грустно покачивая головой: «Вот и в Могилевскую скоро, на покой, значит, Парамон Иваныч, — нажился. Был конь езжан, диво на диво. Помереть-то ладно, да хоть не напозориться бы самому и людей не напозорить».
Петенбурги в Вазице — род отменитый: еще прадед, а может, и выше, если считать по семейному колену, ушел от моря на заработки в Петербург и занялся «художным» ремеслом. Так и пошли из рода в род ремесло это и прозвище — Петенбурги.
Парамон до тридцати не женился, подряжался церкви расписывать, потом заела «сухотка» по деревне, а может, Дуська завлекла, совсем девкой стала, и вернулся парень в деревню. Женился вскоре, но дети что-то не пошли, только перед самой империалистической Юлька родилась.
Когда Парамон под Варшавой бился, их Александро-Невский полк взяли в оборот, а потом немец-гад стал газами травить, и многие тут полегли — черные все с лица. А Петербург сумел противогаз натянуть и тем самым спасся, но только тазов успел хлебнуть. Взяли его в плен, увезли к самой Франции, кормили скверно, приходилось лягушек есть. «Не побрезговали, дак и выжили, а кто привередный был — дуба дал». Поселили Парамона в каменном бараке, под конвоем на работы водили, только вскоре бежал Петенбург и восемнадцать дней плутал в чужой земле. Затравили его собаками, не собаки — звери, все руки покусали. Привезли обратно, взяли в плети и погнали поле пахать.
Месяца через два познакомился Парамон с полячкой, Терезией звать. А был еще друг у него, Кузьмин по фамилии. Все с гармошкой по вечерам сидел на крыльце. Баб бывало соберется! Перепилив решетку, бежал Петенбург снова на пару с Кузьминым. В штатское переоделись, в поезд сели. Адреса варшавские были, потому как полячка здорово в Петенбурга влюбилась и дело у них к свадьбе шло. Но как побежал Петенбург, то все уговоры забыл, а остановился лишь под Москвой, когда красные в плен взяли и поставили к стенке. Ведь суды тогда скорые были: мол, дезертир — и все, и нечего хвостом вертеть. Но тут словно пелена с глаз слетела: увидали, сколь пленный телом худ, с лица болен. Записали в конвойный батальон и отправили на фронт.
Пришлось Парамону еще на фронтах гражданской пуд соли съесть. Вернулся домой — уже дочери шесть лет. Но, правда, недолго длилось семейное счастье: умерла жена через год. Остался Парамон вдвоем с дочерью в большом отцовом доме, да с ним проклятая болезнь, которую привез Петенбург с «ерманской».
Чтобы не думалось о болезни, ибо от постоянных мыслей разрасталась она и заполняла собой все нутро, требовалось срочно руки занять делом. Придвинул Петенбург табурет к верстаку, скинул на пол крутую стружку и нехотя, самым разленивым движением притянул к себе дощечку, долго гладил неровной ладонью, вглядываясь иногда в закиданное снегом окно. Единственная мысль не покидала Парамона: душа болела о дочери, а раз не было ей покоя, значит, случилось что-то с Юлькой дурное. Так рассуждал Петенбург, раздумчиво водя пальцем по теплому дереву и чувствуя каждую его шероховатинку. «Ну что же ты, Парамошка… И пето было и пито было. Всего с собой не возьмешь. То и возьмешь, что на себе. А ремесло останется, не съедят его, не выплюют, износу ему нет. Вот и крестик на могилке повалится, а тебя помнить должны, ведь не разом же люди в землю полезут».
Пока примеривался Парамон к холстинке, чтобы ладнее наложить на нее грунт, да рыбий клей варил — времени прошло порядочно. Тут и племянник вошел, за спиной Петенбурга разделся, забросил на печь валенки.
Парамон на Акима не взглянул.
— Еду в печи доставай, я поел. Каково сготовлено, не осуди. Бабы в доме нету: Юлька в море петается, единственный наживщик. — Парамон говорил скрипуче, не глядя на Акима, и ждал спиной ответа, потому весь выпрямился и задеревенел.
Племянник долго не отвечал, шумно хлебал ложкой простоквашу, о чем-то своем вздыхал, потом сказал тихо:
— Незачем и посылал. Быват бы, и прокормились, с голоду не померли. Да, чего ты там натворил, Парамон Иваныч? Бумажка в сельсовет пришла.
— А наговорить хоть чё можно… Небось Мишуков настропалил, пьяница лешова. Вот уж ничего хорошего про него не скажу, — заговорил, горячась, Парамон, хотя каждый раз давал себе обет не расстраиваться, потому что такие разговоры не на пользу животу шли. Но уж тут завелся: — Церквы-то свергли… А душу в како место пустить? Может, и у меня здесь пусто, а? — Парамон привстал над табуреткой, застучав по вялой груди кулаком. — А ведь душа-то, она как белая горница. Она завсе гостей примат, в нее кажный вхож, да, видно, не всякий гож. Топчутся в душе-то грязными ногами, а потом, сколько не скобли, всей грязи не вывалить… Значит, подкулачника Парамошку Селиверстова в газетке пропечатали? Да эта газетка ваша в одно место и то мала.
— Вот-вот, всегда вы так, дядя. В Койду не пойду, Майду не найду, Нижу не вижу, а в Несь не влезть.
— Ты зубами не скальсе, я, может, газами травленный и с Буденным за ручку здоровкался, а только пока Мишуков в артели, не пойду на поклон и девку свою не пущу.
Так рассуждал Петенбург, и спина его не отмякала. Он машинально водил блеклым ногтем по холстинке, ровняя поверхность, обрезанными каганцами елозил под верстаком, перебирая ногами ссыпавшуюся стружку.
На последние слова Аким возразить не мог, ибо сам был порядком зол на председателя артели «Тюлень». В друзья к нему Аким и раньше не навязывался, но с того случая, «как опозорил тот настоящее звание коммуниста», стал смотреть на него особенно косо.
Получилось так, что в соседней деревне был съезжий праздник, а это значит, что пол-Вазицы приглашено к родственникам. Пришли некоторые к председателю: мол, так и так, ты, Афанасей, прикажи отвезти нас до Стрюково, мы до вечера погуляем, а потом лошадок пришли. Мишуков возмутился: вот охальники, стыд язык не выест. Сразу воротник косоворотки расстегнул, заодно пуговицу оторвал: «Я вас в каталажку…»
Мужики — за дверь да ближней тропкой ударились в Стрюково. Подумаешь, десять километров оттопать, а зверобойка подождет, не королями и жить.
Мишуков не раз и не два выскакивал на крыльцо, для острастки палил из нагана, потом запряг сельсоветского жеребца и ударился в погоню. Но, видимо, с большой обиды не утерпел и основательно приложился к бутылке, а потому сразу же за околицей утерял дорогу.
Жеребчик долго плутал по низкорослому прибрежному березнячку, остановился и долго стоял, прядая в тревожных сумерках чуткими ушами, но окрика хозяина так и не расслышал, потому что председатель артели «Тюлень» мирно спал, уткнувшись носом в ароматное сено.
Где-то рядом завыли волки, и вспугнутый жеребчик кинулся в сторону деревни, чудом не опрокинув Мишукова. Очнулся председатель у конюшни, осоловело повел очами и, как заприметил местный милиционер Ваня Тяпуев, лыка не вязал. Долго смотрел Мишуков на большие уши маленького милиционера, чем кровно обидел его. Ваня Тяпуев деревянной походкой ушел в сельсовет на доклад к Акиму Селиверстову.
Столь «неблаговидную экспозицию», а Мишуков в избу вползал на карачках, увидал Парамон Петенбург и на следующее утро самолично заявился к своему кровному врагу Афанасию Мишукову.
— Что ты за личность такая? Смотрю я на тебя и не признаю ничего человеческого. Хватит тебе над людьми изгиляться и белый свет смешить. Крапивой тебя мало секли, что ли? Был ты Путко, им и остался.
В недавние времена жил в Вазице отец Афанасия, по прозвищу Путко, который стал поторговывать водкой и в тайне от властей ездил даже в Кемь на промыслы, где опаивал мужиков. А однажды перед съезжим праздником, решив разбогатеть, скупил с этой целью в местной казенке все вино. Сельчане разгулялись, море им казалось по колено, в такой раж вошли, а вина нет. Лавочник под страшной клятвой намекнул, что вино скупил Ваня Путко. Пришли мужики к Путко, тот бутылку для начала принес, а потом стал на своем, набивая цену, что нет, мол, у него больше водки. Ох и разошлись тогда выпивохи: давай Путко лупить, потом на улицу вынесли на руках, уложили средь дороги, оголили заднее место, да прилюдно крапивой высекли.
Так Путко и не разбогател, а с тоски заболел и умер. Детишкам солоно пришлось, разбросало их ветром по земле. Досталось и младшему, Афанасию. Но вернулся он в Вазицу «в должности», дом поставил на городской манер, жену из Архангельска привез — ничего себе женка, посмотреть есть на что. «Сначала со всеми за ручку жался, — мужикам порато нравилось, потом звереть начал». Тогда и сочинил Парамон Петенбург песню про старого Путко и распевал ее прилюдно.
Да еще угораздило Парамона сказать злому с похмелья Мишукову:
— Любая власть есть насилие…
— Да ты, дедко, не спятил случаем? Да тебя за таки слова!.. — грозно сказал Афанасий, хватаясь за кобуру.
— Ты, Путко, пушкой меня не пугай. Я и без того пуганый. Ты где-то штаны на заднице протирал, а я под немцем два года сидел, лягушек ел и с Буденным за ручку здоровкался, паразит ты этакий.
— А ну, падла кулацкая, я сейчас кишки твои на кулак намотаю, — позеленел от злости Мишуков, нервно расстегивая кобуру.
И неизвестно, что бы приключилось, если бы не появился Аким Селиверстов.
— Подбери родственничка, а то рассчитаю к чертовой матери, — нервно бросил Мишуков, отворачиваясь к окну.
— Выйди, дядя, — посоветовал тихо Аким.
Именно эти слова окончательно довели Парамона до белого каления. Значит, его можно вытряхнуть за дверь, как мокрого кутенка, несмотря на седины. Вышел Петенбург, смолчав, но на прощанье сгрохотал дверью. Вышел, встал посреди навозной дороги и сам себя спросил: «А на кой черт я вообще забрел к Путке и нерву из себя тянул?»
Через несколько дней в районной газете появилась заметка, в которой «Блоха» писала, что подкулачник Парамон Селиверстов подпевает врагам народа. И вот нынче пришла в сельсовет бумага — «спроводиловка» на Петенбурга, а значит, для Акима новые думы, как бы вызволить Парамона из неприятной истории.
* * *
Парамон все же пересилил себя, и боль в животе притаилась. И уже захотел Парамон слышать Акимовы речи, но не дождался от племянника ни словечка и отвернулся обратно к верстаку: «Леший с ним. Старуха всю жизнь на Москву сердилась, а Москва и не знала».
Самодельным резцом провел первый путик. Стружка, отслоившись от дерева, не рассыпалась, а, свернувшись, круто легла у желтого ногтя. Подгоняемый рукой и мыслью, резец побежал дальше, и забылось недавнее раздражение. Старик жалобно вздыхал, хмыкал, очки скатились на кончик носа, капли пота защекотали ноздри. Птицы-сирины и тонконогие кони побежали по теплому дереву, связанные четким орнаментом.
Нынче солонки и сундуки не пользовались большим спросом. Но кормиться надо было, а ни к чему другому руки не приспособлены. И пошто бог сына не дал? А то плохого волка и телята лижут. В две-то руки такого бы натворили. Вон, Владимир-иконописец что наговаривал: «Не станешь, Парамошка, мастером видным, если не будешь принуждать охоту свою. Тебе не хочется, а ты настропали, перебори себя, и охота появится». Ну, кажется, постиг он таинство великое. С кровью доходило и с нервом, и порой светило, что богоматерь его, великомученицу, на иконе каждый может узреть и возрадоваться. А вот омманулся и неотступно клянет себя, что поддался омману. Пустое место для людишек его великомученица. Чужое горе человеку— одно раздражение. Не знаешь, как себя повести и куда деть.