Белая горница (сборник) - Личутин Владимир Владимирович 4 стр.


От таких мыслей сразу пропал интерес к работе. Плюнул Петенбург на рукоделие, просто послал его к чертовой матери, а также и Акима Селиверстова послал подальше, вешало стоеросовое. Недаром голова от земли далеко, вот и ума ни на грош нет. Одел Парамон стеганку и отправился в церковь. Хоть и свергли с нее безбожники крест золоченый, но нутро пока не распотрошили.

Церковь в Вазице скроена давненько: обшитая и беленная известью, она со временем изрядно пооблупилась и потеряла всю приглядность. И к тому же забралась далеконько, на лысый холм, больше похожая на гурий, выложенный из каменьев страдающим в одиночестве помором. Вскарабкалась церковь высоко, потому и оградка дощатая с редкими намогильниками, не успев влезть на самую верхотуру, так и осталась на склоне.

Молодые дорогу в церковь скорехонько забыли, старухам туда тяжеленько подниматься. Да и «поп в прошлом годе объелся кислой семгой» — это раз, а во-вторых, церковь в Вазице уже не числилась по губернским опискам. И только Парамон Петенбург изредка навещал святое место. Брал литой чугунный ключ у высушенного лысого звонаря Игнатия и со скрипом отворял дверь. А потом долго бродил по зале, вздыхая грустно: «Ай да и Парамошка. И неужели я содеял?»

Восхищенно чмокал языком Парамон: стесняться тут некого. Напоследок подходил к божьей матери Казанской — самая его любимая — и, дохнув на тускнеющие краски, долго тер рукавом, вспоминая при этом, какие кисти у него тогда были удачные и как хорошо грунт лег. А Николе Поморскому, рыбацкому заступнику, длиннолицему поморскому богу, похожему ка деда Селиверстова, он только кланялся в пояс, считая, что смотрины окончены.

Опять скрипел в замочной скважине ключ и пропадал в кожаном мешочке звонаря. Игнатий щурил белые незаметные глаза, и робкая улыбка застывала на тонких губах, словно звонарь хотел что-то опросить. Но обычно дальше улыбки дело не шло. С Игнатием Петенбург в беседу не вступал, а только, спускаясь с холма, говорил постоянные слова: «За рыбой приходи. Да не горбись, я, ей-богу, не святой».

Странный человек на Вазице Парамон Петенбург — о таких обычно говорят, что «немножко не того», потому что непонятен он для селян своими привычками и характером. Во всей природе он усматривал душу. Ему казалось, что в темном лесу, под серыми корневищами, сидит леший и плетет длинные сети, а березовая опушка — это девка-«замануха», которая душу выпивает, а иначе почему случается так, что ежели в травы упасть лесные да в тихое небо всмотреться, а синицы над головой чив-чив, тут и наступает соблазн великий. И в море душа есть, и в медведе, что встал на лапы на лесной тропе. Тогда хмурит Парамон рыжие брови, веснушчатое лицо наливается бледностью, но голос твердеет, и кричит Петенбург в глаза лесному зверю, и вопль его страшен: «Ах ты, тварь бессовестная, пошто на глаза мне лезешь. А ну, уходи, падь ты эдакая, пока я тебе брюшину топором не распустил». И не было случая, чтобы лесной зверь задел Парамона, как не было и того, чтобы страдал он от моря, ибо в шепоте волн мог расслышать бесовское. Но и к церкви Петенбург относился уважительно и любил говаривать: «Верим не верим, но в старинушку гоним. Кому думно, дак верует, а кому нет — его дело».

Церковь он любил навещать. Слушал пение, каждый раз при этом ослабевал душой и просветлялся разумом, часто плакал, не стесняясь слез своих. А речей поповских не слушал, потому как не верил им. По его мысли, такие слова, как «добродетель», «твори добро ближнему», «да не оскудеет рука дающая», громко произноситься не должны, а однажды с молокам матери проникнув в душу, обязаны жить там постоянно.

Сегодня, придя к «Николе Поморскому» и вглядевшись в глаза его, он уловил ответ положительный на свой вопрос: значит, Юлька жива пока.

«Никола Поморский» — первая икона Петенбурга. Перед отхожими промыслами он срисовал ее с деда Пантелеймона. В те годы много мужиков унесло в море, а где их прибьет — одному богу известно. Вот и решено было на деревенском сходе доставить икону на берег и срубить избу-часовню на Микулкином Носу. Так все и исполнили. Часовенку из листвы поставили — крепкое дерево, век выстоит. В углу икону укрепили — громадная икона в метровом окладе, плывут по чеканному серебру парусные кораблики.

Те зверобои тогда на берег так и не вышли, но уж позднее поморы знали: как льдом понесет, нужно зацепиться у Микулкина Носа, там изба есть — обогреться можно. Не будь этой избушки — не один бы загинул на стуже.

А потом попала икона в деревенскую церковь в Чурьиге, да ее рушить комсомольцы стали: бросили в костер, а Никола чудом выкатился из пламени и лежит себе в снегу. Проезжал мимо вазицкий мужик, разглядел икону, выхватил из дыма, привез домой и в передний угол повесил. Да только прознали местные женки, с боем икону взяли и торжественно внесли в церковь.

Как вернулся Парамон с гражданской, рассказала жена про Николу. Пришел Петенбург в церковь, глянул на икону — у той углы все обгорели, но лик светел, писан был тонкой колонковой кистью, а грунт отделан рыбьим зубом, да столь гладко, что походил на яичную скорлупу.

…Когда Парамон спустился в Вазицу, наступил вечер. Затуманились изгибы речки, и снежные валуны, нависшие над обрывом, походили на белых медведей. Небо утеряло свою обычную серую безликость: видимо, завтра будет мороз, потому как покрылось оно легкой пеленой. Звезды сквозь нее проглядывали выпукло, а по закрайкам неба легла багровость, и это лихое пламя метнулось на деревню, косо легло красными языками на окна и крыши. Все сегодня рассмотрел Парамон, словно всегда спешил, а тут улучил вдруг свободную минуту и впервые увидел свою деревню. А может, было действительно так?

Петенбург отмечал каждую подробность, и все волновало его… Где-то в хлеву открылась дверца: «Но-но, Манька, не балуй». Звякнуло ведро о колодезный сруб. Девки хохотнули, пробегая стайкой, наверное, в избу-читальню. Все было извечное, знакомое, трогательно близкое. И запах моря, и навоза, и воздуха был свой, постоянный, но и сегодняшний. Именно сегодняшний. И все вдруг представилось Парамону в осязаемом обличье, не имеющем ни определенной формы, ни названия. Что-то шевельнулось в горле и горько запершило. Тонко застонало сердце, и впервые как-то по-особенному почувствовалась своя старость и неловкое тело, которое, оказывается, было совсем чужим и непослушным. Он прислушивался к себе, близость конца ужаснула его. И, может, впервые за неполные шестьдесят лет, что прожил, он так чувственно постиг этот обыденный мирок и понял, для чего жил. Чтобы просто видеть, да-да, может, это и так, просто вдыхать и даже просто безразлично обходить стороной что-то чересчур надоевшее, ибо и в этом «обходить стороной» была своя таинственная прелесть неповторимости.

Мысли были туманные и неотчетливые. Они пришли внезапно, как отзвук на душевную боль, пришли и больше не оставляли. И оттого чувствовал в себе Петенбург сосущую тревогу и постоянное изнуряющее возбуждение. Парамон спрашивал себя, зачем он лезет со своими мыслями в чужой огород, ведь и веку ему, быть может, одна неделя. Хватит-хватит, с его-то нутром хоть «в остатние годы пожить миром».

4

Их привезли днем на гнедой лошади с тугими боками. Мишка Крень лежал плоско, на помертвелом лице застыли строгие тени, глядел он замороженно, скосив глаза куда-то вбок, а на его плече лежала голова Юльки в большой пыжиковой шапке.

Лошадь остановилась на окраине деревни, сама остановилась, повела лиловыми в изморозной кайме глазами и виновато пошевелила ушами: мол, я здесь ни при чем, мое дело служивое «тянуть-везти». Деревня сразу узнала о случившемся и скопилась на угоре молчаливой толпой.

Старый Крень подошел к саням первым: снял каракулевый пирожок, и кудерьки вокруг лысины забелели от мороза. Мишка лежал недвижно, от него пахло ворванью и смертью, тем неуловимым запахом тлена, который не отпускает людей старых и умерших. Гнедые глаза его безразлично миновали отца, и эта немота отпугнула Федора Креня.

— А вы чего выстали, не видали, да? — закричал Крень толпе.

Но еще не ворохнулись сани, не успели полозья оторваться от потной дороги, как из-за крайней избы показался Петенбург. Длинные ноги он переставлял путано и, видимо, едва смог донести себя до саней, потому что сразу рухнул к Юлькиному лицу.

— Доченька, да что это деется? Ты хоть жива?

Шершавая ладонь озабоченно коснулась заиндевевшей щеки дочери и запнулась. Показалось старому, что Юлька мертва. Прижался ко лбу губами, отыскивая в. дочери жизнь, но замерзшие губы слушались плохо и ныли от страха.

— Ироды, что наделали… — тихо оказал Петенбург, отворачивая лицо от саней.

— Что случилось? — спросил председатель сельсовета, расталкивая толпу.

— Сами не знаем, — почему-то виновато ответил возница. — Под Абрамовским нашли. Видим, что-то чернеется на льду под самым берегом. А они уж замлели, и на берег подняться сил нет. Мужика-то отходили, а девка совсем плоха. — Полез за махоркой в карман и добавил в утешение: — Кажись, жива еще.

— А где остальные?

— Это уж вам знать, быват, потонули, а может, и море носит.

Только сейчас вспомнили еще о четверых, и то, что сказал возница, придавило и ошарашило. Столь неожиданны были эти слова. И смертный смысл их лишь тогда дошел до людей, когда потерянно вскрикнула жена Афанасия Минькина. Молодица завыла на всю улицу, а по остальным плакать было некому — бобыли, а «родители на погосте, они не плачут».

Вопль Афанасьевой женки растекся по вазицким улицам, и одного этого было достаточно, чтобы всполошить деревню. А тут еще к ней присоединилась мать Афанасия, деревенская вопленница. Мастерица вопить, когда дело касалось чужого горя, она причитала сейчас столь горько, что щемило сердце: «Ой ты, Афонюшка, свет мой милый, да на кого ты, князь удалой, покинул нас, да, видно, век куковать нам, постылым, и не на кого приклонить сиротливой головушки».

…Юлька была легка, как полуденный свет. Снег тихими мухами садился на ее лицо и не таял. Когда Аким брал из саней Юльку, на него опасливо глянули глаза Креня, безжалостно острые. Михаил пытался схватить Юлькину малицу, но рука его была тяжела и непослушна.

Парамон выгнал племянника с повети, сам раздевал дочь, путаясь непослушными руками в промерзших одеждах, а потом, отчаявшись, вспорол малицу длинным ножом и, осыпав Юлькино тело снегом, стал растирать его шерстяной рукавицей. Он растирал такое незнакомое, уже совсем взрослое тело и давился слезами. Он был слаб на глаза, Парамон Петенбург, ему не хватало воздуха, сердце билось под рубахой, готовое выпрыгнуть. Старик мял руками дочернее тело лил спирт на голубую кожу, и спирт мешался со слезами. Пришла тетка Парамона, семидесятилетняя Анисья Малыгина.

— Не дрова колешь. Девку-то раскромсал всю.

Сказала спокойно и так же несуетливо оттянула веко у Юльки. Анисья была стара, чтобы пугаться смерти.

— Не дрожи. Богу богово, а кесарю кесарево. От того, что на роду написано, не убежишь. — Замотала Юльку в малицу и влила ей в рот спирт. Потом отхлебнула сама и еще натерла девке спиртом виски и грудь. — Тащи в горницу.

Потом тетка Анисья долго сидела у постели больной. Жар высыпал на Юлькиных щеках краснее бархата. Анисья похвостала родственницу по щекам, больная открыла немые глаза. Она вглядывалась в потолок и рассматривала там что-то недоступное остальным. Парамон обнял Юлькину голову:

— Доченька, не помирай.

Юлька закрыла глаза.

— Дай бог, спасется Юлька, — сказала Анисья, еще отхлебнула из бутылки и пошла к двери.

Аким враждебно посторонился: ему хотелось обругать тетку Анисью за то, что обнадежила своим присутствием и так быстро ушла, оставив двух мужиков посреди беды. Он смотрел на морщинистую шею Парамона, по-детски поросшую рыжими косичками, и вспоминал вечер в нардоме. Тогда, как помнится, играли пьесу «Чудо». Юлька, что и говорить, некрасовитая девка: лоб великоват — портит, и брови рыжие — отцовы, но глаза редкие, цвета волны, что ли, в общем, так же изменчивы. Парамон говаривал, что материны у нее глаза, а на его, Акима, взгляд, так Парамоновы. Да, тогда по ходу пьесы Юлька была женой и должна была повторять: мол, я тебя не люблю и только силой выхожу замуж. А потом Аким лежал в гробу и, когда вложили ему в руку свечу, то Юлька заревела, как белуга, на весь зал. И Акиму вдруг захотелось курить, потому как было страшно неудобно от такого плача. Выходило, что его оплакивают. Он достал, правда, с большими трудностями, папироску из кармана и закурил. И тогда весь зал смеялся, и Юлька тоже смеялась сквозь слезы, и глаза у нее были зеленые. Такое вот дело…

— Акимко, помрет наша Юлька, — нарушил молчание Парамон. — Я-то нынче мати во сне видел. Звала она меня, тело мое иззябло, и стал я свой корапь готовить.

Парамон шатнулся на табурете, и тот противно так заскрипел. Горе окончательно сломило старика, и он заплакал уж в который раз. Аким понимал, что нужно срочно идти в сельсовет и звонить в Архангельск о помощи. В море где-то четверо, «может, не погинули», и носит их вода из конца в конец. В то же время сюда срочно нужен врач, ну в крайнем случае фельдшер, но врача в этих местах не бывало после недавних холерных годов, а фельдшер, невзрачный старик, летом окончательно спился, осиротив деревню. Хоть и немудрящий был лекарь, но рану или хворость в животе залечить мог. Сейчас медицина жила в Койде, ехать верст пятьдесят, и никто, кроме Акима, туда не двинется.

В сельсовете, за своим столом, он нашел вазицкого милиционера Ваню Тяпуева, который, приспособив к большой латунной чернильнице осколок зеркала, наводил чуб. Он старательно начесывал его на лоб и сбивал набок фуражку, а, увидев начальство, с председательского места поднялся очень неохотно, может, действительно набегался за день.

— Ты уступи место-то, Ваня, — посоветовал Аким Селиверстов, подталкивая милиционера в плечо. — Да сбегай по избам, ворохни мужиков, что посмелее, пусть сбиваются назавтра в поиск. Да в Юрьевскую конюшню сходи, там у нас лошади покрепче стоят. Подскажи, чтобы мне Корму в санки запрягли.

Тяпуев посмотрел на председателя. Худенькое лицо его было любопытно, кобура с наганом сбилась на живот и провисла, болтаясь меж коленями, и весь вид у Вани был весьма невоинственный. Заметив вопросительный взгляд Тяпуев а, Аким сказал:

— Фельдшера нать, у Парамона Юлька плоха. Поеду в Койду.

— Куда на ночь-то глядя? Лучше поране с утра и выехать, — посоветовал Тяпуев. — Да и волки ныне балуют.

— Как Петенбург говорит, ты меня не пугай, я под немцем сидел и лягушками питался, — грустно пошутил Аким, положив голову на руки. — Ты тут присмотри за Петенбургом… Ну, давай, поди за лошадью.

Селиверстов стал рыться в столе. Достал наган, который никогда при себе не носил, прокрутил барабан, высыпал патроны на ладонь и, взвесив желтые камешки, разместил по местам. С этим наганом когда-то вырывался Аким из рук белых под Обозерской, но, правда, была еще в кармане граната «мильс». Лесами идти голодно, да и оборвался он тогда. Решил на деревню выйти, но как тут узнаешь, белые или красные на постое. Мысль пришла внезапно: дом попа самый заметный, около церкви. С полей подобрался к нему, с ходу— в поповские двери. А батюшка оказался матерый. Выхватил Аким гранату и под нос попу тык: «Разведка мы, показывай, где красная сволочь».

— Да господь с тобой, сынок, в спокойствии мы ныне, — ни капли не испугавшись, ответил батюшка и почесал вислый живот. — Ты поешь, а дорогу тебе сынок укажет.

Так, приноровившись к поповским домам, и шел Аким от деревни к деревне: в трех удачно побывал, а в четвертой нарвался на белый пост. Пришлось уходить, вот тогда и наганом поработал.

Председатель сельсовета сидел за бывшим купеческим обшарпанным столом. Быстро же пришел в негодность: зеленое сукно ободрано и залито чернилами, потому что садятся за него все кому не лень. Комната не закрывалась. Правда, кроме стола и сейфа, ничего в ней и не было. Но Ваню Тяпуева такая безответственность коробила. А вдруг сейф упрут, так, ради забавы, утащат, в море бросят? Может, потому в свободное время он и старался занять председательский стул.

Назад Дальше