Федя всегда удивлялся тому, как отец без запинки и в любое время, без всяких карт и записей, мог сказать, на каком поле в бригаде почва суглинистая, на каком — супесчаная, где в низинке застаивается вода, где почва быстрее всего просыхает. О земле он обычно говорил почтительно, с уважением, как о живом существе: «С землей не балуй», «Землю, её слушаться надо», «Земля, она своё скажет». А как сердился отец, когда обнаруживал в поле мелкую вспашку, огрехи или неровные, кривые борозды! «Поганцы, бесстыдники! — кричал он на трактористов. — Вам бы только землю царапать, пенки снимать!» — и заставлял перепахивать всё заново.
До сева было ещё далеко, а Прохор уже выводил колхозников на работу. Они вывозили на поля дымящийся навоз со скотного двора, рассыпчатый чёрный торф. Чтобы задержать на полях побольше снега, ставили щиты из хвороста и соломы, бороздили поля огромными снегопахами.
Когда же наступала весна, отец почти совсем не бывал дома и целыми днями пропадал в поле.
«Иди корми нашего пахаря», — говорила мать, собирая узелок с едой. И Федя отыскивал отца то у сеялок на пашне, то у высоких копён сена на клеверище, то у молотилки на полевом току.
Отец встречал сына весёлый, оживлённый, пропечённый солнцем, усаживал его с собой обедать, а потом говорил: «Поел малость, а теперь поклонись земле. Понюхай, чем она пахнет».
К осени с полей третьей бригады в колхоз тянулись подводы, гружённые полнотелым розовым зерном, душистым клеверным сеном, глазастой картошкой.
«У Прохора опять сам-десят уродилось», — говорили про бригадира в деревне.
Но тут началось что-то непонятное.
Всё чаще в колхоз начали наезжать уполномоченные из района и давать советы, указания, рекомендации, как вести хозяйство, где и что сеять в поле. Потом поступило строжайшее распоряжение перепахать посевы клевера и люцерны, изгнать из полей овёс и вику и занять лучшие земли под «королеву полей» — кукурузу.
Прохор бросился к председателю колхоза Фонарёву:
— Это как понимать, Кузьма Егорыч?.. Живём на земле, а от земли отворачиваемся. Ни слушать её, ни понимать не хотим. — И он принялся доказывать, что кукуруза хоть и «королева», но не для наших полей: пострадаёт от холода, вымокнет от дождей.
— Ничего не поделаешь, директивные указания… Начальству, ему виднее, — обрывал его Фонарёв. — Так что не супротивничай, выполняй.
Скрепя сердце Прохор перепахал для виду немного клевера, что поближе к дороге, а остальные посевы, около сотни гектаров, не тронул.
Через несколько дней побывавший в колхозе корреспондент напечатал в областной газете статью о том, что председатель колхоза Родники потакает бригадиру-травопольщику, который обманным путём сохранил клевера.
Взбешённый Фонарёв собрал правление колхоза и на чём свет стоит разнёс Прохора, который посмел на всю область опозорить их Родники.
Он потребовал от бригадира, чтобы тот в недельный срок перепахал клевера.
— Не могу… рука не поднимается… — отказался Прохор и ушёл с правления.
Тогда после двукратного голосования с перевесом в один голосе его сняли с поста бригадира.
Узнав об этом, Прохор запил. Три дня он бражничал в колхозной чайной, плакал пьяными слезами и шумел, что люди потеряли совесть, отвернулись от земли. А земля — она ведь памятливая, может и отомстить.
Когда же Прохор узнал, что назначенный вместо него бригадир начал перепахивать клевера, он бросился в поле и, раскинув крестом руки, встал перед трактором:
— Дави!.. Заминай!.. С места не сойду. Не дам добро губить!
Трактористы оттащили Прохора в сторону, облили водой и сдали его на руки прибежавшим в поле Федьке с матерью.
Проспавшись, Прохор собрал вещички и уехал в совхоз, сказав домашним, что в Родниках ему больше делать нечего.
— Узнаю, что и как… Может, в другом месте к земле прилепимся. Ждите моей команды.
Это были тягостные для Феди дни. Он ходил в школу, слушал на уроках учителей, встречался с ребятами и то и дело ловил укоризненный шепоток, что отец у него сбежал из колхоза.
Но Феде трудно было поверить, что отец, спорый и неугомонный в работе, отлично знающий каждый клочок земли в Родниках, навсегда оставил родную деревню. Неужели ему не быть больше бригадиром, не сзывать по утрам ударом молотка о кусок рельса людей на работу, не обходить лёгким шагом колхозных полей?! Ни весной, чтобы потрогать рукой прогретую солнцем землю и определить, поспела ли она к севу; ни летом, чтобы приметить острым взглядом сорные травы в посевах; ни осенью, когда надо определить время уборки хлебов…
Но от отца никаких команд не поступало.
Не могла примириться с уходом из колхоза Прохора Стрешнева и учительница Ведерникова. Они были давние друзья и единомышленники. Прохор Михайлович с интересом наблюдал за опытнической работой Варвары Степановны и учеников на пришкольном участке, охотно перенимал у них всякие агрономические новинки, а учительница не знала лучшего знатока земли, чем бригадир Стрешнев, и часто водила ребят на его поля.
Узнав от Феди, куда исчез его отец, Варвара Степановна дважды ездила в совхоз. Федя не знал, о чём она разговаривала с отцом, но месяца через два, поработав в совхозе рядовым трактористом, Прохор Михайлович вернулся обратно в колхоз.
— Полсотни лет в Родниках прожил, — признался он домашним, — каждую былинку тут помню, а как дома худо пришлось — сразу же и в бега… на чужую сторону. Как перекати-поле какое. Нет, не могу… А насчёт земли, может, люди ещё и образумятся… Жизнь — она своё покажет…
И Прохор Михайлович попросил Фонарёва зачислить его в старую бригаду рядовым трактористом.
— Что, брат, побегал, пошукал, а лучше Родников ничего не выглядел… — усмехнулся Фонарёв и сказал, что с новым бригадиром ему, пожалуй, не ужиться. — Вот если во вторую бригаду пожелаешь, там как раз трактористов не хватает.
— Можно и во вторую, — согласился Прохор.
За новую работу он, как всегда, принялся напористо, без понуканий, и это на какое-то время примирило председателя с Прохором Михайловичем.
— Удачлив ты, Стрешнев, и дело понимаешь, — похвалил его Фонарёв. — Если бы не твоя строптивость да упрямство, мог бы по сей день в бригадирах ходить.
— Нет уж, Егорыч, не ужиться нам вместе, — ответил Прохор. — По-разному мы землю понимаем.
И он по-прежнему оставался таким же беспокойным, неугомонным, часто шумел на собраниях, то и дело одолевал Фонарёва новыми замыслами — хорошо бы раскорчевать запущенные земли, перепахать луга, удобрить их да засеять травами.
Но председатель мало считался с Прохором, отмахивался от его предложений, напоминал ему, что он заядлый травопольщик и упрямец.
— И что ты всё с председателем цапаешься! — останавливали Прохора его приятели. — Разве ж он наш голос будет слушать!
— Нет, вы погодите, — не унимался Прохор. — Жив-здоров буду, я своё докажу. Мы на этой земле пуд сели съели. Нас со счётов не скинешь. Мы ведь тоже голос имеем.
Глава 5
Ветер крепчал, посвистывал, с шорохом волочил сухой снег, переметая узкую тропинку у палисадников. Подняв воротник, Федя шёл по улице к Канавиным. Вот показалась их изба. Она была причудливо пёстрая, словно рубаха в заплатках. Нижние венцы из свежих смоляных брёвен, простенки тоже новые, а верхние брёвна старые, щелястые, потемневшие от времени. Одна половина кровли покрыта дранкой, другая лохматится бурой соломой. Крыльцо недоделано, вокруг избы в беспорядке свалены брёвна, доски, кирпич, смёрзшийся песок. В сенях при свете лампы Парамон тесал топором сучковатое бревно.
— Всё ещё латаешь? — спросил Федя, вспоминая, как Парамон с матерью почти всё лето перестраивали старую избу: они добывали где могли строительный материал, нанимали пришлых плотников, но больше делали своими руками.
— Да нет, заканчиваем уже, — буркнул Парамон.
Федя кинул взгляд в угол сеней, где навалом лежали какие-то обрезки сучьев и корневищ.
— Как твои поделки поживают?
Парамон пожал плечами:
— Не до них сейчас!
Федя нагнулся и принялся рыться в куче сучков.
Верно, немало людей прошло мимо этих причудливо изогнутых природой кусков дерева, ничего в них не различая. Но вот на них посмотрел человек с задатками художника, взял их в руки и обрадовался, потому что увидел в нелепых сучьях и корневищах такое, чего не смогли увидеть другие. В одном — напряжённую, в могучих складках шею и задранную вверх морду ревущего быка, в другом — косматую голову лесного чудовища, в третьем — точёную фигуру красавца лося, застывшую в стремительном прыжке. Парамону пришлось лишь кое-где тронуть куски дерева ножом, стамеской, чтобы сделать их ещё выразительнее.
— А здо?рово! — ахнул Федя, вертя в руках Парамоновы поделки. — Чудище-то какое! Прямо леший. И борода, и глазища. А бык-то какой свирепый… Ловко же у тебя получается… Тебе бы поучиться этому делу…
— Да когда мне?..
— Да, Парамон… — помявшись, заговорил Федя, — ты с матерью, Семёном и Димкой суперфосфат со станции возил?
— Чего это ты вспомнил? Это когда было-то? Осенью…
— А куда вы его сваливали?
— Куда начальство приказало, туда и сваливали.
— В овраг, значит, под ёлки?
— А ты откуда знаешь?
Федя рассказал о залежах суперфосфата в Епишкином овраге.
— Подумаешь, удивил!.. — хмыкнул Парамон. — Мало ли чего у нас в колхозе бывает!..
— Так надо кого следует на чистую воду вывести.
— Тю, скаженный, — удивился Парамон. — А как докажешь?
— Так вы же всё собственными глазами видели.
— Нашёл на кого ссылаться! Семён с Димкой против Фонарёва слова не молвят.
Федя с надеждой посмотрел на приятеля:
— Ну, а вы с матерью… Вы ведь душой кривить не будете, по-честному скажете?
— А что из того, если скажем? — усмехнулся Парамон. — Всё равно нам никто не поверит. А у Фонарёва всюду рука, всюду дружки-приятели…
— Что ж теперь — так и будем молчать? Давай хоть учителям всё расскажем… Или в газету напишем.
— А это как знаешь, — мрачно отозвался Парамон. — Шуми, пиши, если уж ты такой вояка за правду. Отец твой тоже шумел. А что получилось? Сам знаешь…
— А ты всё-таки подумай… Может, нам с тобой свидетелями придётся быть.
— Ладно, Федька, — отмахнулся Парамон. — Ты меня в это дело не втягивай… И подальше держись от меня. А то ещё скажут: спутался с таким-сяким Канавиным.
— Да ты что… — вспыхнув, опешил Федя.
Разве с малых лет они не были с Парамоном добрыми товарищами? Но вот с год тому назад от Канавиных ушел отец, бросив жену и четверых детей. Мать отчаянно горевала, опустилась, а Парамон почувствовал себя взрослым, связался с парнями, то и дело пропускал занятия, нахватал двоек и считался самым отпетым учеником.
— Гонишь, значит? В чистюли меня записал? — обиделся Федя. — Что ж теперь, и в дом к тебе заглянуть нельзя?
— Заходи, коль охота. Тепла не жалко, — бросил Парамон и, взяв лампу, направился в избу.
Изба была полна дыму, и в этом дыму гремела задорная полька-бабочка.
Протерев кулаком глаза, Федя наконец понял, что к чему. Дениска сидел на корточках у печки-подтопка и, надув щёки, с ожесточением раздувал огонь. Сырые дрова шипели, пламя занималось нехотя, и чадный дым густыми клубами валил в избу.
Братишка поменьше, большеголовый и мрачноватый, с деловым видом крутил ручку патефона, а шестилетняя босоногая сестрёнка Парамона, с замурзанными от киселя щеками, не в такт музыке пыталась танцевать полечку. Она скользила по холодному полу, кружилась, приседала, счастливо взмахивала руками.
— Я кому говорил! — сердито прикрикнул Парамон, кидая на кровать шапку и кожушок. — Патефон не крутить!.. Вещь чужая, поломаете.
Подойдя к младшему братишке, он привычно щелкнул его по затылку и остановил пластинку. Потом кивнул Феде:
— Забери свой агрегат… Доломает его эта плотва!
— Парамоша, мы же только одну полечку… — Сестренка умоляюще взглянула на старшего брата.
— Я тебе покажу полечку! — Парамон сгрёб девочку в охапку и, сунув в постель, закутал в одеяло. — Чего босиком прыгаешь?.. А горло опять заболит или уши… Возись с тобой.
— И ничуть не заболит… — заспорила сестрёнка. — Я нынче уже песни пела… И снег мы с Мишкой ели.
Парамон грозно посмотрел на Мишку.
— Да не давал я ей… Она сама потихоньку.
— Эх вы, плотва! — сокрушённо вздохнул Парамон, присел на корточки рядом с Дениской и заглянул в печку. — Да кто так топит, голова с дыркой!
— Печка же такая… Весь дым обратно гонит.
— А ты зачем сырых поленьев натолкал? Давай растопку.
Парамон вытащил из печки отпотевшие дрова, разжёг лучину, потом осторожно, клеткой, уложил на них поленья. Огонь вскоре занялся, но дым продолжал вырываться в избу.
— Я ж говорю, труба не тянет, — упрямо сказал Дениска.
— Потянет, заставим…
— А всё ты, мастер-ломастер… Печку тоже взялся чинить. Вот и напортачил — теперь дымом давимся.
— Помолчи! — окрысился Парамон. — Сказал: починю, и баста.
— Ты починишь, — не отступал Дениска. — Зачем вот дядю Силантия выгнал… Он печник хоть куда…
— Шарага он, твой Силантий, хапуга! — озлился Парамон. — Такую цену загнул — хоть корову продавай. И поделом выгнал. Пусть больше в дом и носа не кажет.
— Расходился тоже мужик горячий!.. — начал было Дениска, но, заметив дёрнувшееся плечо старшего брата, отскочил к двери и налетел на входившую в избу мать.
Василиса Канавина, худощавая, с вытянутым лицом и запавшими глазами, бросила у порога охапку дров и подозрительно покосилась на ребят:
— Опять вздорничаете!
— А чего он… — буркнул Дениска. — Слова ему не скажи…
— Ты хоть бы со своими-то не собачился. — Мать с укором посмотрела на Парамона и потом завела с ним разговор о сене — опять оно на исходе.
Чем же теперь кормить стельную корову? Василиса уже обращалась сегодня за помощью к председателю — отказал. Говорит, что мало выработала за лето трудодней: не положено выдавать сено. Может, у кого из соседей разжиться?
— Сходил бы ты к Клепиковым, — обратилась мать к сыну. — Может, выручат.
— Опять попрошайничать, — вспыхнул Парамон.
— Что ж теперь… Такой уж год невезучий — вернём когда-нибудь… — сказала мать и, заметив недовольное лицо сына, со вздохом шагнула к двери. — Топи печку, коли так… Сама поклонюсь…
— Ладно… схожу. — Парамон остановил мать. — Дай вот пожевать чего-нибудь. Голодный я как зверь. — Он вдруг поймал на себе вопрошающий Федин взгляд и насупился. — Слушай, ты иди себе… — кивнул он. — У нас тут свои дела. И патефон забирай.
Сделав вид, что не слышит про патефон, Федя молча вышел на улицу. На душе у него было тяжело и тоскливо.
«Почему так по-разному живут люди? — думал он. — У одних в доме полно радости, чисто, уютно, тепло, а тут всё запущено, и пол холодный, и дым из печки, и корову кормить нечем, и мать какая-то опустившаяся, потерянная. И впрямь от такой жизни взвоешь, станешь злым, колючим, нелюдимым».
Наспех перекусив, Парамон надел кожушок и шапку и выскочил на улицу. Отыскал за крыльцом санки и направился к Клепиковым.
Метель усиливалась. Теперь уже мело не только низом — белёсая мгла застилала всё небо, снег несло и сверху и с боков, колючими пригоршнями бросало в лицо, застилало глаза.
Парамон остановился у дома Клепиковых. Матово светились все четыре окна, затянутые морозом. За окнами играла гармошка, мужские и женские голоса не в лад вели какую-то песню.
«Гуляют», — подумал Парамон, и ему стало не по себе и от чужого веселья, и от того, что им плохо живётся и что мать привыкла ходить по домам и попрошайничать. Он представил себе, как войдёт сейчас в дом, встретит Димку, его мать, отца. Семён долго будет расспрашивать, почему у Канавиных нет сена и как это они не подумали запасти его загодя.
«Косорукие вы какие-то, неумелые, — скажет он. — На земле живёте, а не запаслись. Думать же надо, мозгой шевелить». И, наговорившись всласть, Семён, наконец, милостиво разрешит навьючить санки сеном.