Утаивание имени Настиного отца объясняться могло разными причинами: выслан или расстрелян (тогда подметали тех, кто был связан с эсерами) или эмигрировал одним из последних. Но это версия Настиного сына – Асиного деда. На самом деле мало ли что могло быть. Любовная измена, потеря интереса, разочарование или страшная ссора на профессиональной почве. Мало ли…
Отчество Настино было Александровна, но, откуда оно явилось, никто теперь не знает.
С родителями Надежда Игнатьевна, видимо, порвала еще в ранней эмансипированной молодости и никогда о них не упоминала и даже случайно не проговаривалась. На вопросы Настины о бабушках и дедушках отвечала: их нет и замыкалась наглухо.
Как бы там ни было, растила она Настю одна. Родила в институте, где работала, и вскоре получила комнату в доме неподалеку, в том самом «доме с башнями», в коммунальной квартире на шесть семей, окнами выходящей на Большой проспект. Это было весьма пристойным жильем, в особенности по сравнению с углом в барачном общежитии, где она ютилась лет… Лет семь получается? Да, лет семь или восемь – с семнадцатого-восемнадцатого по двадцать пятый – двадцать шестой, когда родилась Настя.
Обживались по бедности очень постепенно, выстраивали жизнь от печки, вернее, от ее четвертного сектора, выступавшего в комнату. Сначала у печки поставлена была лежанка, сколоченная институтским плотником. На лежанку Надежда положила свой старый сбитый в блин, матрасик и две подушки, одну побольше, другую маленькую – к стенке – для Насти. Скарб хранили в ящиках, Настино барахлишко – в шляпном коробе из тонкой лакированной фанеры.
Позднее появились стол, комод, трон с высокой, выше головы, резной спинкой и мягким сиденьем и две табуретки. Когда Настя подросла, купили ей диванчик-оттоманку. Жизнь подналадилась, появились на окнах занавески с рукодельными прошивками понизу вместо прежних вырезных бумажных кружев, которыми завешивали окно. Появились плетенные кругами половички и длинная голая, но роскошно цветущая красными букетами герань на подоконнике.
И невесть откуда взялось в комнате на сумрачной стороне Большого проспекта солнце, и днем повадился спать на Настиной оттоманке соседский рыжий кот-мышелов, исправный ночной охотник.
– Мсье Коконасс, мон шер, где ты, змей, пропадаешь?! – иерихонским гласом звала его хозяйка, супруга дворника (парочка была из недорезанных). – А вот молочка паршивому коту!
– Жюстин, не срамись – не ругайся как ломовой извозчик! Ты мне лучше молоко в чай вылей, – ворчал супруг-дворник. – А этому налетчику и воды довольно мышей запивать.
– Устинья Леонидовна, Кока у нас спит, – сообщала Настя, выглядывая из комнаты. – Он не мешает.
– Не храпит? – интересовалась соседка.
– Нет-нет…
– Тогда молоко тебе в чай, Илья! Не то прокиснет…
Прокиснет. Что за слово, что за жизнь у этих людей! Не жизнь, а прокисший быт.
Быт – это скучно. И Настя, человек театральный, вдохновенный, человек полета, оставив соседского кота в своей комнате, потому что прогнать наглеца было невозможно, бежала в балетную студию – учиться полету. Ведь искусство – это не искусственность, это – другой мир, другая судьба. Это вам не каждый день – молоко в чай, не то прокиснет.
О Мише. Семья была такая: отец Мишин, Павел Никанорович Январев, заведовал какой-то городской газетой, не из главных, и был много старше его матери, мать не работала, занималась хозяйством. Вопреки сложившемуся мнению, множество женщин не работало в те времена, и парки полны были гуляющих с детишками мамаш. Это потом, в войну и после, уже пришлось женщинам работать, и тяжело.
Миша родился на полгода раньше Аси, и Надежда Игнатьевна, врач на весь дом, чуть что и даже среди ночи, шествовала этажом выше, сама уже беременная, чтобы решать всякие младенческие проблемы, сопровождавшиеся ревом: маленький Мишка был беспокоен и нетерпелив.
– Тамара, – говорила Надежда Игнатьевна, – если в доме непокой, то и ребенок нервный. И будет нервный, пока твой муж несет в дом с работы все свои беды и несуразности. Слышите, Павел?
Павел Никанорович, бледный, желтый, как газетный лист, смотрел больными глазами из-под круглых очков и вздыхал:
– Я уж стараюсь, Надежда Игнатьевна. Я бы и ночевал в редакции. Но – как же без семьи-то? Без Тамарочки и Миши?
– Выбирайте, что важнее.
– Легко вам велеть…
Надежда поджимала губы – ее подташнивало, и, между прочим, ее выбор был сделан.
– Вот вы говорите – все бросить, – шептал Павел Никанорович, чтобы не разбудить уснувшего Мишку. – Вот вы говорите…
– Я ничего подобного не… – устало отмахивалась Надежда.
– Вы говорили – выбирать. А куда уж тут выбирать? Кто мне позволит выбирать? Я уж завяз. Я уж раньше всех теперь знаю, кого у нас назначат очередным гением, кого запишут во враги и вскоре, так и знайте, уничтожат, как только он сделает и озвучит великое открытие, что дважды два – четыре. Такие времена грядут, Надежда Игнатьевна. Новая экономическая политика, бронетанки там, подъем деревни, или ананасы в шампанском, или еще какие «приметы времени», все одно. Раздор и разорение. Дележка и деспотия. Ильич умер, и года не прошло. А уж началось. Понемногу. Исподволь. Учите историю. Вот, скажем…
– Вам надо на отдых, Павел.
– К морю? Что вы, Надежда Игнатьевна! Мы же нынче на хозрасчете, мой «Красный трубач» на ладан дышит, тиражи не раскупают, живем только за счет листков-приложений. Какое море!
– Я не говорю – к морю. Далеко, дорога тяжела. Но снимите дачу на лето. Теперь снова сдают дачи. В Озерках, к примеру. Воздух, хорошее купанье… И Мишеньке, и Тамаре полезно. У вашей красавицы-жены синяки под глазами, не замечаете, любящий супруг?
– Корите, корите меня, все правда… А я – никчемный муж, занудливый и сердечно больной.
Тамара накапывала в лафитную рюмку без ножки валерьянки, подносила растиравшему грудь мужу и отворачивалась, пряча слезы. Слезы скорее досады, чем жалости.
Но любовь была. Надежда видела, как Тамара обнимала своего мужа за голову, как целовала надо лбом отступающие волосы, как разглаживала желтые морщины у висков. Павел Никанорович был очень некрасив и скучен, но любовь – она непонятна. Проще понять нелюбовь.
Как-то наедине Тамара, очень чуткая женщина, ответила на невысказанный вопрос Надежды Игнатьевны:
– А я так любила, что знала, каким он станет, Наденька, и не боялась. Так и поняла, что люблю, раз не боялась. Потому что без будущего какая любовь? Кошачья. Сегодня страсть, так что дым столбом, а завтра – когтями по морде. Или еще хуже: терпеть нелюбовь. Ладно чужую, а не свою собственную. Свою собственную терпеть, как тайную болезнь, куда горше. И мало ли таких, что терпят ради чего-то… Ради долга, говорят. Вот где несчастье! Мне-то повезло.
Надежда Игнатьевна поджимала губы.
Когда она родила Настю, Тамара стала первой помощницей. Надежда вышла на работу, и Настя дневала, а то, если выпадало дежурство в больнице, и ночевала у Тамары в комнате, или Тамара с Мишенькой спускались, чтобы побыть с Настей, и проводили дни размеренно. Кормились, играли, гуляли, спали.
Когда Тамара через восемь лет родила второго – Володьку, Миша почти переселился к Надежде с Настей. И новоявленные первоклашки вместе ходили в школу, вместе сидели за несложными своими уроками, вместе разрисовывали пятиконечными звездами букварь и арифметику.
Их дразнили, они обижались, но не понимали, как можно что-то изменить, как можно не быть вместе. Лишь однажды на Мишку накатило нечто, и в стремлении познать личностную независимость он спрятался после уроков. Настя ждала посреди школьного двора, обхватив перевязанные ремешком книжки, и все оглядывалась по сторонам, а он смотрел из-за дерева, как она ревела, когда двор опустел, и впору самому было разрыдаться. Настя тогда хорошо отделала его по спине книжками и разобиделась до того, что Мишке пришлось подарить ей свою самопишущую ручку.
И уже гораздо позднее мальчишечья, сквозь зубы, похвальба, девчоночье ехидное мяуканье и секретные возрастные проблемы развели их на время.
Но только на время.
* * *
От частого перелистывания странички намеревались рассыпаться, поэтому Ася очень осторожно и почти не дыша добралась до любимого отрывка.
«Вот и весна, Мишка. И все мы живы. И греет уже не только движение, танец, „ручейки“, „веревочки“, галопы-притопы наши всякие, но и солнышко. Все оттаяло – и земля, и запахи, и деревья, и солнце, – а зимой оно казалось покрытым ледяной коркой. И мне все не верится, что весна. Я зимой, Мишка, знаешь, не жила, только танцевала как заведенная. Мной недоволен Георгий Иосифович, ругает меня Снежной королевой и сосулькой и грозит отправить в эвакуацию, куда-нибудь в Ташкент, – „отогревать, Анастасия, твою вечную мерзлоту“, как он говорит. Но почти все ребята такие же, замороженные.
Докторша в госпитале, где мы выступали последний раз, сказала: витаминчиков бы вам, вот хоть крапивы с листьями одуванчиков и супа из сныти, пока она не вымахала и не зацвела. Сныть, Мишка, как я узнала, это те самые белые зонтики со сладким запахом, медоносное растение. Представляешь?! Оказывается, у них трава съедобная. А я всегда думала, что зонтики ядовитые…
Все оттаяло, Мишка, и ожило. И трава лезет, и одуванчики витаминные сияют, и листья на деревьях, как зеркальца… А я словно в осени осталась, словно был тогда, в сентябре, какой-то мой предел. Мне бы назад, Мишка, чтобы понять, что тогда случилось. Ведь случилось что-то? Я так боюсь, что непоправимое. И сны снятся какие-то серые, как асфальт, и я их не запоминаю. Мне, как травинке, не пробиться сквозь эти сны асфальтовые.
Или нет. Лучше вернуться в нашу весну – я боюсь, не хочу написать слово „последнюю“, я не хочу верить, что последнюю. О ленинградской зиме, что прошла, страшные вещи говорят. И вывозят людей почти неживых, мы таких видели, часто видим. У них глаза очень светлые, потусторонние, как сказала бы мама. Сквозь эти глаза насквозь видать.
А мне бы в нашу весну.
Я – помнишь? – ждала тебя в скверике, когда отменили мой балет, мою хореографию, потому что захворал Эдемский. Я два часа прождала, смотрела на деревья, на небо, на круговерть облаков, такую круговерть, что будто бы само время летело и клубилось спиральной галактикой. И несло дождь. Знаешь, горло перехватывало, и сердце щемило. Потому что вдруг тогда подумала: раз круговерть – во всем мире круговерть, – то все может повториться, и я новая или пусть даже кто-то другой через много лет будет вот так же ждать тебя, ждать и смотреть на небо – на клубящееся время моим взглядом…»
Ася придумывала себе: может быть, время и впрямь скручено улиткой? Или секунды, часы, годы скатываются клубком – неровным, путаным? Как проверить? Вот он, май, и все дышит зеленой новизной, одуванчики – как там? – сияют, листья сверкают на солнце, и ветер ворошит эти серебристые зеркальца… И грозовых облаков ждать недолго.
Ася подхватила в прихожей свою сумку-почтальонку, на клапане которой глубоко страдал перечеркнутый накрест эмо-бой, влезла в кроссовки, не развязывая шнурков, и крикнула деду:
– Я ушла!
Дед вышел в прихожую и, не отводя от уха мобильника, спросил:
– Как доложиться родителям?
– Скоро приду, – гулко прозвучало уже с лестничной площадки.
– Простите, дорогая, – конфетным голосом сказал в трубку дед. – Молодые барышни столь беспечны…
«Да, я беспечна, – кокетливо ответила трубка, – черт побери, весна, Андрей Платонович! И я не желаю докладываться родителям! Пусть думают, что хотят! Можно мне называть вас просто Андрей?»
Недоумению деда не было пределов: шестидесятипятилетняя даже на вид газетная киоскерша, по безобразному выражению внучки его «очередная присуха», изображала из себя котеночка-чертеночка.
Черт побери, весна!
Черт побери, почти лето! Мир цветет. Мир нараспашку. И память о покойной жене, Асиной бабушке, уже не так остра, притупилась за пятнадцать лет…
А я – старый пень, подумал дед Андрей Платонович. Тоже клейкие листочки выкинул. И Анастасия вот-вот скажет, что не желает докладываться родителям, пусть думают, что хотят! А ведь школьница еще. Девчонка, которую разве что не вчера на коляске выгуливал, мороженым угощал.
Если бы не дедов телефонный разговор, Ася бы так легко не отделалась. Дед задал бы сто вопросов, куда она отправилась, зачем, с кем или к кому. И получил бы лживый ответ: «А кто мне говорил, что конец учебного года, что я бездельничаю, что я завалю годовые контрольные, что останусь на второй год, что меня выставят из гимназии, что одиннадцатый класс мне не грозит и в институт с таким усердием к учебе меня никто не возьмет? Все вы хором говорили. Так вот, радуйся: я прониклась – иду с девчонками к Маруське, готовиться к годовой по математике. Доволен? А телефон у Маруськи – только мобильный. Сама позвоню!»
И ушла бы, хлопнув дверью. А так – вроде мирно расстались. Потому дед с чистой совестью отправился на кухню заваривать чай, по ходу дела сочиняя в уме элегантные комплименты для своих подружек элегантного возраста, чтобы блеснуть при случае. Он вовсе не был не по возрасту легкомыслен, нет, и всегда волновался за внучку, даже если точно знал, куда она полетела. Но, бывало, грустилось ему оттого, что девочка выросла, и сердечко у нее штормит.
На небе – ясный день и преддверие вечера, и никаких туч, никаких желанных романтических завихрений. На небе – ясный день, тишь и благодать, а Каменноостровский высок, сер, дымен, шумен. По витринам, которые вдруг взялись мыть, стекает отражение, и матовость асфальта становится зеркалом для далекого-далекого неба…
Ася – совершенно, отметим, бездумно – шла по Каменноостровскому к Неве и, только миновав Петропавловку, посредине Троицкого моста, когда под гремучим трамваем задрожал пролет, поняла, что ведет ее прабабушка Настя по тому самому маршруту – к Аничкову дворцу, который в прабабушкины времена звался Дворец пионеров. И худенькая девочка в узких джинсиках с болтающейся у колен холщовой сумкой, с неприбранными лохмами, в тени которых притаились веснушки, вдруг почувствовала себя юной балериной, тянущей шейку и носок, улыбающейся своему таланту, юности, мечте и…
И мальчику с фотоаппаратом, который шел рядом. Ася никогда не видела такого фотоаппарата. У деда был старый ФЭД в кожаном футляре, и дед его страшно берег, прямо трясся над ним, несмотря на то что, пребывая в ясном уме и твердой памяти, не заморачивался и снимал вполне современной цифровой штучкой. У мальчика же фотоаппарат был похож на ящик, на скворечник с большим объективом и окошком видоискателя, и Ася откуда-то знала, что заряжается он не фотопленкой, а стеклянными пластинками.
Мальчик был увлечен фотоделом и рассказывал что-то не слишком интересное. Не слишком интересное, потому что не касалось оно ни Настиной очаровательной персоны, ни балета. Поэтому она улыбалась и с притворным вниманием, вполоборота головы, смотрела на Мишу и делала вид, что внимательно слушает, но то и дело попадала впросак, говоря невпопад.
– Настька, ты меня не слушаешь совершенно, – возмущался Миша, демонстрируя свой фотоаппарат, – я тебе уже сколько раз сказал и опять повторяю, что это дядин старый «Турист», а не мой «Юный фотокор», который ты каждый день видишь, и не «Спорт». «Спорт» выглядит совсем по-другому – у него же корпус металлический, тяжелый такой, и раньше, когда его только стали выпускать, лет пять назад, наверное, он назывался «Гельветта». А после кое-каких усовершенствований стал «Спорт». Запомнила наконец-то?
– «Гельветта» гораздо красивее, – улыбалась Настя, размахивая плетеной сумкой с балетными принадлежностями и легкомысленно пританцовывая, так, что складки юбочки шли волнами. – «Гельветта»… Почти парусный корабль, каравелла или бригантина…
– …в дальнем синем море, поднимает паруса, ага, – хмыкнул Мишка. – «Спорт», если хочешь знать, гораздо романтичнее, потому что… Потому что это первая в мире однообъективная зеркалка и снимает на пленку, а не на пластины шесть на девять, как вот этот, бывший дядин, теперь мой. Как можно перепутать! И «Спорт» страшно дорогой, не знаю, кому он может быть по карману.