Шарль Эксбрайа
Глава первая
Каждое утро, встав с постели, донна Серафина обращалась к небу с жаркой мольбой: «Господи, сделай так, чтобы в сегодняшней газете не было дурных известий, иначе я больше не ручаюсь за спасение души моего хозяина, дона Адальберто». Если бы донна Серафина умела читать, она бы скрывала от него «Ломбардский курьер» в те дни, когда на первой странице было особенно много ужасов и нелепостей; но экономка дона Адальберто читать не умела, поэтому она только смотрела на фотографии, которые ее почти всегда подводили, так как у негодяев были лица честных людей, а честные люди, увы! часто походили на бандитов. Кроме того, поди догадайся, кто из этих прекрасно одетых и вполне корректных господ; так учтиво приветствующих друг друга, успел осыпать оскорблениями своих коллег в ООН, угрожая им самыми страшными катастрофами! Старушка проклинала газету и журналистов, по чьей вине дон Адальберто рисковал тем участком рая, который ему предназначался.
С самого детства дон Адальберто просыпался в шесть часов утра. Ему исполнилось шестьдесят пять лет, он весил шестьдесят килограммов и со своим венчиком белоснежных волос был похож на старого цыпленка, слишком долго проспавшего в забытом яйце. Серафина же считала, что шестьдесят килограммов, составляющих вес ее хозяина, состояли в равной мере из доброты и вспыльчивости, склонности к милосердию и насилию, короче говоря, из какой-то мешанины всевозможных человеческих качеств, за исключением мягкости. Несмотря на то, что донна Серафина заботилась о доне Адальберто уже добрых тридцать лет, знала она о нем не больше, чем в тот далекий день, когда поступила к нему в услужение. Ей было уже за семьдесят, но он разговаривал с ней, как с безмозглой девчонкой, и это огорчало ее больше всего. И все же она очень любила своего хозяина. Если бы кому-нибудь вздумалось причинить ему даже незначительное зло, она способна была бы умереть, защищая его.
Лежа в постели, где зимой и летом он укрывался старой периной, доставшейся ему от матери, дон Адальберто постепенно возвращался в окружающий мир. При этом он следовал неизменному ритуалу: прежде всего открывал левый глаз, которым лучше видел, и рассматривал небо через незанавешенное окно; если оно оказывалось чистым, он поднимал правое веко, высовывал из-под перины свои худые руки и складывал их для краткой благодарственной молитвы, адресованной Тому, кто создал солнце и ясные утра. Если же, напротив, небесный свод был серым и хмурым, он закрывал левый глаз и отказывался от всякого выражения благодарности. Это был его способ протеста, его порицание Тому, кто выдумал плохую погоду и все людские беды. Однако в любом случае через четверть часа он вставал, умывался холодной водой и брился древней бритвой, давно уже утратившей свою первоначальную форму. Потом он надевал тщательно вычищенную одежду, аккуратно разложенную на единственном стуле в его побеленной известкой спальне, и переходил в кухню, где Серафина уже ждала его, чтобы подать кофе.
Как только дон Адальберто входил в кухню, служившую также столовой и гостиной, он сразу бросался в атаку, сопровождая свои слова скрипучим смехом.
— Так ты не умерла сегодня ночью, добрая моя Серафина? Очень рад! Господь Бог снова забыл о тебе…
Серафина не выносила таких шуток; она боялась смерти, считая себя недостойной находиться в одном месте с законниками, ангелами, святыми и мучениками. Она представляла себе рай как учреждение со строгой иерархической системой, где сияющие нимбы украшают головы префектов. Когда Серафина слышала насмешливые речи хозяина, все ласковые, приветливые слова, которыми она собиралась встретить его, замирали у нее на устах. От горечи и досады она начинала ворчать. Обычно она завтракала стоя, сначала из уважения, а потом рассердившись. После того как дон Адальберто заканчивал свой скромный завтрак, он задавал вопрос, которого она больше всего боялась:
— Ты принесла «Ломбардский курьер»?
В зависимости от больших или меньших опасений, внушаемых ей фотографиями, Серафина либо сразу находила газету, либо долго делала вид, что ищет ее, чем неизменно раздражала своего хозяина, давно знакомого с ее хитростями.
— Ну как, ты, может быть, поторопишься, Серафина? — спрашивал он.
В этот день экономка обнаружила газету под кучей тряпок, куда она запрятала ее в тщетной, но вечно живой надежде, что дон Адальберто забудет о ней. Она протянула ее хозяину как нечто непотребное: на первой странице были сняты атомные взрывы и расщепление атома, которые кроме других своих свойств обладали способностью возбуждать ярость дона Адальберто. Заглянув в газету, он стукнул кулаком по столу и пробормотал в адрес ее редактора страшные ругательства, заставившие Серафину незаметно перекреститься.
— Видишь, что происходит? Господь снова разрешил им взорвать эту их бомбу. Кажется, Он непременно хочет, чтобы наша планета взлетела на воздух из-за этих кретинов! Не лучше ли было бы прийти на помощь нам, разумным людям? Совсем небольшое чудо, и — раз, два, три, никакие бомбы больше не взрываются, ученые забывают свои расчеты, приходится все начинать сначала, но Он делает так, что это уже невозможно! Не так уж это и трудно! Господь Бог, вероятно, не сознает, что Он заставляет многих порядочных людей терять веру и думать, что дьявол вот-вот выиграет у Него второй раунд!
Резко отодвинув свой стул, дон Адальберто выбежал на улицу, не подумав даже надеть шляпу. Как только дверь за ним закрылась, Серафина упала на колени, умоляя Спасителя проявить еще немного терпения по отношению к хозяину, который уже тридцать лет ссорится с Ним, хотя и продолжает служить Ему от всего сердца. Дело в том, что дон Адальберто в течение тридцати лет был священником в Фолиньяцаро, деревушке в Верхнем Пьемонте, где он родился. Ее обитатели жили очень бедно, несмотря на то, что работали в поте лица своего.
Придя в ризницу, куда лучи солнца проникали через растрескавшиеся стены и освещали убогую утварь, дон Адальберто переоделся в свое облачение при помощи Теофрасто, служки, который так привык к его неровному характеру, что не обращал на него внимания.
— Я отслужу сейчас обедню, Теофрасто, но, поверь мне, душа у меня к этому совсем не лежит! Что это ты там бормочешь? Ничего? Тем лучше для тебя, потому что в противном случае ты схлопочешь такую затрещину, что голова у тебя расколется на две части, так я взволнован! Да, да, можешь не сомневаться! Я отслужу Ему обедню и, как обычно, вложу в это всю душу, чтобы разозлить Его. Может быть, Он воображает, что, допуская совершение всевозможных гнусностей на земле и позволяя побеждать тем, кто Им пренебрегает, Он сумеет внушить нам, любящим Его, отвращение к Нему? Так вот, Теофрасто, послушай, что я тебе скажу и не корчь эту идиотскую рожу, которая напоминает мне твоего отца! Господь ошибается, если думает, что мы Его покинем. Он-то не отрекся, когда взбирался на Голгофу, осыпаемый ударами и оскорблениями, почему же мы должны остановиться в пути? А ты чего прохлаждаешься, несчастный бездельник, горе своей матери, позор Фолиньяцаро, вместо того, чтобы открыть дверь в церковь и заставить замолчать этих язычников, которые орут так, будто они не в храме, а в доме нечестивого Онезимо Кортиво, где они бражничают по воскресеньям? И не забудь, когда выйдешь отсюда, зайти к Серафине и взять у нее двадцать лир, отложенных для тебя. А сейчас, вперед! Но предупреждаю: если ты опять запутаешься в ковре перед алтарем, как вчера, я дам тебе такой пинок, что ты пробьешь церковную стену и вылетишь на площадь, где от тебя останется только мокрое место!
Следуя за доном Адальберто (который никогда не забывал, что военную службу он проходил в частях Альпийских стрелков), Теофрасто взлетел на хоры так быстро, что дверь снова захлопнулась, раньше чем священник успел переступить через порог, и ударила его. Из уважения к месту дон Адальберто удержался от брани, рвавшейся с его уст, но так как эта сцена вызвала некоторое оживление среди присутствующих: восьми старух, одной молодой женщины и одного старика, то он остановился у подножия алтаря и гневно обратился к своей пастве:
— Вам непременно нужно напоминать о необходимости соблюдать приличия, безбожники! гугеноты! коммунисты! фашисты! Это ты, Леонардо, первый поднимаешь шум, как в прежние годы в школе, где ты чуть не свел с ума бедную сестру Кунегунду? Но я ведь не Кунегунда! Если не будешь сидеть спокойно, при выходе я тебя вздую или отлучу от церкви. Можешь выбирать!
Не ожидая ответа, на который, впрочем, и трудно было рассчитывать, так как старый маразматик, к которому он обращался, был совершенно глух уже больше двадцати лет, дон Адальберто поднялся к алтарю, как в старину воины шли на штурм крепости.
* * *
В то время как дон Адальберто расправлялся с молитвами, дверь дома мэтра Агостини, самого красивого здания во всей округе, стоявшего при въезде в деревню, тихонько отворилась, и Аньезе, единственная дочь нотариуса, выскользнула на улицу. Ее голову и плечи прикрывала шаль. Она прошла задами, через сады, расположенные террасами, к шаткому домику вдовы Россатти. Подойдя к двери кухни; она осторожно постучала и скоро услышала тяжелые шаги донны Элоизы (эта славная женщина весила около восьмидесяти килограммов), которая шла, чтобы посмотреть, кто беспокоит ее так рано. Когда она узнала девушку, лицо Элоизы Россатти, обычно безмятежное, застыло, как телячий студень на холоде. Видя, как она долго вбирает воздух, легко было догадаться, что донна Элоиза готовится произнести одну из тех пылких речей, которые вот уже лет тридцать, как прославили ее на десять верст кругом.
— Ты!.. Ты, Аньезе Агостини!.. Как смеешь ты являться в дом, вокруг которого смерть бродит по твоей вине? Ты должна быть в тюрьме, да, в тюрьме! Я поговорю с Тимолеоне, и тебя бросят в тюрьму, потому что никто не имеет права, и ты меньше всех, разбивать сердце мальчика, составляющего единственную гордость своей несчастной матери!
Аньезе в ужасе пролепетала:
— Смерть?..
— Ах, горе мне, мой Амедео говорит только о смерти. По его словам, жизнь без тебя ему не мила; ему невыносимо думать, что кто-то другой, а не он, будет отцом твоих детей; ты ему принадлежишь, говорит он, и если ты согласишься вернуться, то он удовольствуется тем, что перережет горло твоему отцу и его проклятому клерку…
— Иисус-Мария!
— Но если ты будешь упорствовать в своей измене, тогда он подожгет деревню, после того как повесится… или до того, я уже не помню. Во всяком случае, что-то ужасное! Ведь ты знаешь моего Амедео… Он весь в меня.
Аньезе залилась слезами.
— Может быть, ты не такая плохая, как кажешься, бедная моя овечка? Скажи мне, наконец, именем Христа распятого, любишь ты Амедео или нет?
— А как я могу любить человека, который грозится перерезать горло моему отцу и сжечь Фолиньяцаро?
— Ну, не будем преувеличивать… ладно? Ведь ты знаешь, какая я… Я болтаю, болтаю и в сущности говорю о том, что я бы сделала на его месте… Но он, о, пресвятая Богородица!.. Ты, державшая на коленях своего Божественного Сына, когда Он истекал кровью, Ты меня поймешь… На что он теперь похож… Настоящее привидение… Еле тащится из кухни в комнату, из комнаты в кухню… Если бы он хоть ел! Как же! Невозможно уговорить его проглотить маленький кусочек! Сил у него совсем нет, и когда он поднимает ружье, чтобы надеть его, то под тяжестью едва не опрокидывается на спину… Просто несчастье, Аньезе! Если бы ты его видела, у тебя не хватило бы слез, чтобы оплакать свой позор — ведь это ты довела до такого состояния человека, который в своей капральской форме был самым красивым парнем от Фолиньяцаро до Милана! Теперь — мне больно об этом говорить — форму можно два раза обернуть вокруг того, что от него осталось… И это по твоей милости, проклятая! Окаянная! Колдунья! Да что говорить! Если мой мальчик умрет, я задушу тебя собственными руками, слышишь? Моими собственными руками!
— Но ведь я люблю его, донна Элоиза! Я люблю вашего Амедео!
— Ты любишь его, несчастная, тогда как повсюду рассказывают, что ты собираешься выйти замуж за этого неведомо откуда взявшегося Эузебио Таламани!
— Мой отец этого требует!
— Тот, кто любит по-настоящему, не считается с тем, что от него могут потребовать! Когда я, к примеру, выходила замуж за покойного Россатти, его семья была против, но он любил меня и я его любила. И вот однажды вечером, в то время как все они были в сборе, я отправилась к Россатти. Мой будущий муж не решался с ними говорить, и я сама выложила им все, что было у меня на сердце, потом взяла его за руку и увела. Я сказала им: он появился голым в этом доме и голым уйдет из него! Завтра же отошлю вам его одежду! На следующий день все Россатти явились к нам и умоляли меня стать их невесткой!
— Я не такая сильная, как вы, донна Элоиза…
— А кроме того, ты не любишь Амедео так, как я любила моего Джанни!
— Не говорите так!
— Я говорю так, потому что я знаю! Худощавые маленькие женщины не умеют любить, как полнокровные толстушки! Если бы мое сердце билось в твоей груди, ты бы сейчас подскакивала на месте, так бы тебя трясло! Но оставим это. Скажи, наконец, выйдешь ты замуж за моего Амедео или не выйдешь?
— Папа этого не хочет…
— Тогда уходи!.. Уходи прочь, потому что, если я брошусь на тебя, я способна тебя раздавить! И предупреди своего отца: в случае несчастья с моим мальчиком я выцарапаю ему глаза, и все в нашей округе меня одобрят! А теперь послушай, Аньезе, что я тебе посоветую: не вздумай возвращаться сюда, здесь, наверху, мы не привыкли к вежливому обращению с распутницами, бесстыдными девками, потаскухами!
— О!.. Это… это меня… вы называете… называете…
— Тебя, конечно! А ты как назовешь девушку, которая развлекается с несколькими мужчинами сразу, а?
Задыхаясь от слез, стыда и раскаяния, Аньезе спустилась в нижнюю часть Фолиньяцаро. При виде ее старая прачка Элеонора печально покачала головой и доверительно сказала, обращаясь к своему коту Ганнибалу:
— У этих Агостини всегда были в семье чокнутые… Боюсь, что теперь пришла очередь этой бедной Аньезе.
Если сам нотариус и не обратил внимания на отсутствие дочери, то не так обстояло дело с его женой, донной Дезидератой. Она ожидала возвращения Аньезе, выглядывая из дверей, ведущих в сад. Увидев, что дочь подходит, спотыкаясь и рыдая, она забыла о своем намерении соблюдать осторожность и принялась кричать, потому что в Фолиньяцаро без крика говорить не умеют.
— Аньезе, свет очей моих, что с тобой?
Молодая девушка упала на тощую грудь донны Дезидераты. Прерывистые рыдания продолжали сотрясать ее тело. Ей удалось наконец, в ответ на материнские уговоры, взять себя в руки и описать свое столкновение с Элоизой Россатти. После этого рассказа беспокойство супруги нотариуса уступило место негодованию.
— Эта Элоиза, что за наказание Господне! Ах, я понимаю теперь, почему ее покойный муж предпочел умереть, вместо того чтобы мирно стариться рядом с ней. Ничего, она обо мне еще услышит! Хоть она и похожа на слона, я еще способна вбить ей в глотку все ее злобные слова!
Но Аньезе было сейчас не до обид.
— О, Боже! Так ты не понимаешь, мама, что Амедео почти кончается? Мой Амедео!
Услышав вопли жены, мэтр Агостини, который в это время брился, едва не порезался. Он страшно выругался, однако, будучи человеком благочестивым, тут же произнес короткую молитву, надеясь убедить своего ангела-хранителя забыть услышанное. Но так как сам дон Изидоро не принадлежал к ангельскому сословию, он не мог себе позволить забыть донесшийся до него крик. Как и подобает главе семьи, сознающему свою ответственность, он спустился на первый этаж, чтобы выяснить, что там происходит. Еще на лестнице он услышал, что его жена жалуется раздирающим душу голосом:
— Кончается? Такой красивый юноша! Кончается от любви к моей Аньезе! Это ужасно! Бедная моя голубка! Как он покончил с собой? Я надеюсь, он повесился? Это более романтично…
— Кто это кончается и чья смерть побуждает тебя, Дезидерата, изображать сирену корабля, терпящего бедствие?