Мама наконец оставляет в покое посуду и тряпку.
— Но что теперь об этом говорить? Вспять, как я понимаю, повернуть невозможно. Теперь нужно думать о будущем.
Мама, мамочка, хорошая моя! Давай попьем вместе чаю. Вот так. И давай думать о будущем.
***
Миллионы женщин делают это. Десятки, может быть, сотни — каждый день в первый раз. Я тоже буду делать. Очень скоро. Может быть, уже завтра. Как только перееду. Мы подали заявление, и я должна переехать.
Геннадий Петрович сказал, он поможет перевезти вещи. А у меня чуть не соскочило с языка: «Да что вы! Мы с Сережкой сами доедем!» Он же всегда помогал, всегда, когда было нужно. И когда не нужно, тоже помогал. Но теперь мои вещи перевезет Геннадий Петрович. Может, придется съездить два раза. Не стоит тратить деньги на такси. У нас обоих четыре руки — здоровые, работоспособные. Вполне можно сэкономить. Он так сказал, и я полностью с ним согласна.
Так что завтра, наверное, я перееду.
И он будет делать со мной это.
Я не очень представляю, что именно. То есть нет: я, конечно же, знаю. Но только на словах.
И мне страшновато немного — потому что впервые дойдет до «главного». Не то чтобы я боялась боли. Хотя там, наверное, другая боль. Иначе звучит, чем когда поранишь руку или ногу. И даже разобьешь бровь. Это специальная женская боль, и она приятна мужчинам. Чтобы ее причинить, они убивали друг друга. Они убивали друг друга за право первой ночи.
Первая ночь — разве это не интересно? Когда, наконец, доходит «до главного»? Тело внутри живет своей, скрытой от взгляда жизнью. Но кто-то другой— мужчина — может туда проникнуть, вмешаться в твою тайную глубину — «познать тебя».
Только за это познание нужно заплатить — женской болью и кровью. Это жертва мужчине, которому ты сдалась.
А может, будет без всякой боли? Если мужчина опытный, он может так сделать.
Что значит — «опытный»? Что это значит? Что он до меня любил других? Многих и многих других, приносивших такие жертвы? Я должна этому радоваться? Гордиться, что стала последней в ряду?
Я не могу. Не могу гордиться занятым местом. Ведь я выпадаю из ряда. Он так и сказал: «Я не люблю вас, и притворяться не буду. Но вы лучший вариант из возможных». Он поступил честно. Он всегда поступает честно.
И я сама это выбрала — быть как жена декабриста. Может, общего дела достаточно, и оно заменяет любовь. Оно даже лучше — чище и благороднее, потому что — над телом. А тело слишком эгоистично. Оно готово жить своей жизнью, отдельно от головы. Я знаю это чувство. Оно поднимается из телесных недр, неуправляемое, заставляющее пульсировать кровь. Это неверное чувство, и надо его давить. Главное — это дело. Чтобы расплатиться с судьбой — красиво, благородно.
***
— Алло! Аська? Поговорить надо! Зайдешь?
Что-то случилось? Этот Влад, он же непредсказуем. И почему он вдруг позвонил мне? Обычно сигнал бедствия получал Вакула, и тогда мы вместе мчались «по вызову».
Да, мы всегда приходили к Владу с Вакулой. А сейчас вот — я одна. Такое странное ощущение. Неправильности?
Жму на кнопку звонка — ни ответа, ни привета. Пригласил в гости, называется. В сердцах толкаю дверь — она поддается. В подвальчике темновато. Свет где-то в глубине.
— Влад, ты где? Это Ася!
Вешаю на крючок пальто и сумку. У Влада при входе набиты коряжки с сучками, у некоторых забавные мордочки. Вхожу, оглядываясь: куда же он делся? Прямо на дороге — ведро. Я его не заметила— задеваю и спотыкаюсь.
Ведро опрокидывается, на пол выплескиваются остатки чего-то жидкого. Чулок на ноге порвался. Ушибленное место саднит.
— Влад, Влад, ты где? У тебя стрептоцид есть? Я ногу поцарапала. Кровит.
Влад появляется из глубины, с бутылкой в руках:
— Давай, Асюта, зальем твои раны водкой. Давай зальем тебя водкой — всю как есть. Заспиртуем — и в банку. Чтоб не испортилась.
— Влад, ты пьян!
Пока я ехала, он успел напиться. А ведь по телефону голос был совсем нормальный.
— И правда — кровь! Настоящая. Красная. — Влад наклоняется и льет мне на ногу водку.
— Ты в своем уме? Что ты делаешь?
— Что я делаю? Это ты что сделала? Что ты сделала, Асюта-гшздюта?
Я резко выпрямляюсь.
— Ты за этим меня звал?
Поворачиваюсь и иду к выходу. Внутри все полыхает от гнева.
— Ну, подожди, подожди. — Влад обгоняет меня и срывает пальто с крюка. — Хоть на прощание за тобой поухаживаю. Фифочка ты моя. — И вдруг обхватывает сзади, крепко сжимая, лапая грудь, зарываясь лицом в волосы.
— Пусти! Пусти сейчас же!
— Асюта, он тебя как — уже? По-особому, по-марк- систки? А давай по-простому, а? По старой дружбе? — Слова мешаются с перегаром и запахом дешевого курева.
Мне противно и страшно. Я резко пихаю его локтем— куда-то в мягкое.
— Ну, Асюта! Зачем так грубо? Не надо. Давай любить друг друга! Любовь человека к человеку— вы ж проходили! В этом вся суть.
Бью еще и еще, брыкаюсь, наступаю на ноги.
— Понял! Понял! — Он разжимает руки. — Ты не всем даешь. Только главным героям. Отбираешь по степени величия. Угадал?
Отскакиваю, тяжело дыша:
— Ты сумасшедший. Ты пьян в стельку!
Оглядывает меня нагло, оценивающе:
— Аська, ты знаешь, что ты сука?
Я судорожно пытаюсь освободить свою сумку. Она, как назло, упрямится, хватаясь сразу за все крючки.
— Ну ладно, ты меня зацепила — глазками, попой. Кстати, попу тебе поменьше можно…
Скотина, животное.
— Но Сережку-то за что? Идиота этого, рыцаря картонного?
И уже вдогонку, стоя в дверях:
— Ты мерку-то свою героическую проверь! Может, она того — с дефектом?
***
Все. Уже скоро. Геннадий Петрович пакует последнюю пачку фотографий.
Он сказал, что сегодня моя помощь не нужна. Я могу провести вечер в приятной праздности. Мы поужинали, я помыла посуду и теперь сижу в кресле с книжкой. Делаю вид, что читаю.
Но я не могу читать. Я жду. Мы ляжем на этот диван?
Фонарь светит прямо в окно. Надо задернуть шторы. Когда я пойду из ванной, то накину халатик. А как быть с рубашкой? Нужно лечь без всего? Это же не экспромт. Можно правильно подготовиться… Надо будет спросить. Только сначала я пойду в ванную.
На третьем курсе кто-то принес в институт «Сказки тысячи и одной ночи». «Взрослый» вариант. Книга пошла гулять по аудитории, утаскивая своих жертв на дно запретных переживаний, невзирая на лекторов и угрозу грядущих зачетов. Однако прямые описания телесных приключений ее персонажей не отложились в памяти. За исключением, может быть, одного. Все эти шахи, ханы, не сумевшие утонуть купцы в критической ситуации сразу прыгали в бассейн — чтобы «омыть свои члены». Это случалось почти на каждой странице. И сейчас я пытаюсь уцепиться за этот единственно понятный мне совет из всех уроков Шехерезады: я знаю, что в нужный момент пойду в ванну. И это займет какое-то время…
— Не пора ли на сегодня кончить? Не пойти ли нам укладываться? — Геннадий Петрович смотрит, ласково улыбаясь.
В голову ударяет. Сердце обваливается вниз.
— Да-да, конечно.
***
Я выхожу из ванной, он уже постелил.
— Располагайтесь. Я быстро.
— Геннадий Петрович! Геннадий Петрович! — Кажется, звучит слишком громко — для такой маленькой комнаты. — Скажите, мне рубашку снимать?
Он мягко улыбается. Я чувствую себя дурочкой. Такой кокетливой дурочкой.
— Как вам будет удобней. Как вам удобней, Асенька? Как мне удобней?
— Ну, снимите — чтобы об этом не думать. И можете сразу свет погасить.
Да, да. Это хорошо — погасить свет.
Только вот фонарь, прямо в окне. Он будет подглядывать.
Но я уже не могу задернуть шторы. Я сняла рубашку.
***
— Какие хорошие зубки, киса!
Чужой язык заставляет губы разлепиться. «”Киса” — это мне? Это моя постельная кличка? Интересно, она для всех одна? Все те — до меня — тоже были “кисы”?»
— И все такое хорошее…
Я чувствую, как он напряжен, сдерживая возбуждение. И как трогает — ртом, руками. Мне надо как-то ответить. Где ты, Шехерезада?
Но я не могу.
Я жду, когда он дойдет «до главного». Чтобы сделать мне больно.
И цепенею. Деревенею. Превращаюсь в мертвую царевну.
Теперь я знаю, почему ее положили в гроб.
Она ничего не смогла — с этими богатырями, — когда дошло до главного. Испугалась и сделалась деревянной.
Нужно было заветное слово, но они ей сказали: «Ты тут одна, в лесу. Выбирать не из кого. А у нас потребности, продиктованные физиологией…»
Их совершенно не в чем винить: они были с нею честны.
***
Летом заводской детский сад, где работала мама, выезжал на дачу. И я вместе с ним.
Мы с мамой жили в общежитии, в дощатом домике со странным названием «шанхай» — видимо, в честь миссионеров, строивших коммунизм в Китае. Шанхай был разделен фанерными перегородками на множество тесных конурок, вмещающих две кровати и зажатую между ними тумбочку. Первой заботой пожарных с началом сезона было обнаружить и ликвидировать все самодельные розетки, тайком установленные хитроумными рабочими с лесопилки, — чтобы лишить сотрудников детского сада возможности пить чай где попало и включать в холодные ночи огнеопасные обогреватели. Вслед за пожарными опять появлялись рабочие, предлагая свои услуги по обогреву на новых основаниях, и их предложения пользовались спросом. Мама очень переживала, что ночью меня разбудят. Но я спала, как сурок, и буйная дачная жизнь воспиталок мало меня касалась. Я была вольной птицей, допущенной сразу на две территории — в пионерский лагерь и в детский сад. В лагере я танцевала, маршировала и ухаживала за кроликами, в детском саду укрывалась в дощатой комнатке с книжкой и ходила в душ.
Все сотрудники садика упорно величали душ «баней», с подачи няни Комковой. Муж ее, горький пьяница, работал при «бане» истопником. Катя неусыпно за ним следила — чтобы он напивался лишь после того, как в душе появится горячая вода, — и этим вносила неоценимый вклад в привитие гигиенических навыков детям пролетариата. Ее ключевую роль понимали все — от заведующей до последней уборщицы — и не оспаривали присвоенное Комковой право распоряжаться ключами от душевых. Группы ходили мыться по графику — в свой «банный день». Воспитатели с нянями мылись следом за детьми. Но маме с двумя другими женщинами было дозволено мыться еще и по воскресеньям — в компании с самой Комковой. Первые две, Катины подружки, тоже были нянями, только ночными. Маму же Комкова считала блаженной: та раздавала детям на обед по целой котлете (а не по половинке, как это делали другие воспиталки), не съедала детские гостинцы, привезенные родителями в родительский день, не умела ругаться матом и жила без мужика. Круглый год — даже летом, что, в общем-то, было почти ненормальным. В силу склонности к покровительству убогих, тетя Катя взяла маму под опеку, а заодно — и меня. Я Комкову любила — за веселое сквернословие, сыроежки в сметане и бесконечные байки о своей деревенской юности и фабричной молодости.
Когда мне было четырнадцать, Комкова, растиравшая спину своей сподвижнице, вдруг бросила в мою сторону взгляд, опустила руку и, упершись в голые намыленные бока, стала меня разглядывать:
— Анька, а у дочки-то сисечки выросли! А ну-ка, повернись! Повернись-повернись! Гляди-тка, стесняется. Ай, молодец!
С этого момента Комкова считала своим долгом время от времени проводить досмотр и вслух комментировать обнаруженные во мне изменения. И год от года эти комментарии становились все более подробными и исполненными чувства, вгоняя в краску и тревожа воображение, — так что я готова была уже отказаться от совместных с ней «банных» походов.
— Ты гляди-тка, и талия у ей. И сиськи торчат. Тебя за сиськи-то кто уже трогал? А шея-то! Мамка, ты, небось, по утрам ее за уши тянула?
Однажды она вдруг спросила:
— Аська, ты вся обрисовалась уже. Мальчик-то есть у тебя?
— Не нужен ей никакой мальчик. — Мама, как и я, любила слушать Комкову, но тревожилась, когда тетя Катя начинала учить меня жизни.
— Нужен, — твердо говорила Комкова. — Как в деревне было? Мы там, что ни праздник, хороводы водили. Знаешь, Анна Давыдовна, как хороводы-то водят? Думаешь, это — как под елкой? С Дед- Морозом? Хоровод, милые, — лицо у Комковой делалось мечтательным, — это вам не ансамбль «Березка». Это примерка такая. Пока в хороводе-то идешь, каждого за ручку подержишь, к каждому прижмешься, к каждому притиснешься.
— Ну, к каждому-то зачем прижиматься? — Мама, как могла, противостояла открытой пропаганде растления малолетних.
— Как зачем? Говорю же — для примерки. Чтобы знать, где мягче да слаще. Где сердце больше волнуется.
— Тетя Катя, чему ты девочку учишь?
Но Комкова только отмахивалась:
— Так ты ж научишь разве? Ты на себя посмотри: у тебя бабье чутье в загоне. Вон Костя с лесопилки ходил-ходил, смотрел-смотрел — а ты будто не видишь.
— При чем тут Костя с лесопилки?
— А при том. Он бы и розеточку наладил, и лампочку новую ввинтил. И кровать починил. Кровагь-то вон как шатается! А ты… Ну, да ты уже конченая. А Аська знать должна. А то дойдет до главного, она и одеревенеет. Что глаза круглые делаешь? Никогда не слыхала про такое? Как девка бабой стать не может?
Мама пожимала плечами. С ее точки зрения, все было наоборот: девки то и дело становились бабами — в нарушение всех приличий и явно спеша с выполнением плана.
— А я тебе расскажу. Я, когда на фабрике работала, у нас в общежитии Нинка жила. Бледненькая, тощенькая. Принцесса такая. И всех сторонилась, на танцы не ходила, не гуляла. Все ждала, когда принц за ней прискачет.
Ну, прискакал — инженер один, важный такой. Ему, вишь, понравилось, что она вся насквозь светится. Чистоту свою блюдет. Замуж ее позвал. И что? Через неделю после свадьбы Нинка приходит к нам плакать. Не может он из нее бабу сделать: ничего у них не выходит. И не кругли глаза. Все у него нормально было. И Нинка не первая. Я-то знаю! Просто тело у ей непривычное было. На ласки не отзывалось. Он ее трогает, а она от этого только деревенеет. — Комкова повернулась ко мне. — Поняла, для чего мальчик нужен? Чтобы тело попривыкло да себя узнало.
— Ох, и придумаешь ты, тетя Катя!
Глава 3
Хорошо, что забор — с решеткой, и через прутья все видно — все, что творится внутри. И видно эту девушку в мужском пальто и строительных ботинках.
Она курит у входа в подвал. Выходит Влад, наклоняется к ней, прикуривает — и выпускает в воздух длинную седую струйку дыма. Так они стоят и, поглядывая друг на друга, курят. А потом вместе уходят. Обратно в подвал.
Я продолжаю смотреть во двор, на железную дверь. Хорошо, что я их увидела. А они меня — нет. Вошла бы — а там эта девушка.
Я собиралась сказать: привет! Знаешь, я теперь «киса». И это много меняет: вещи видятся совершенно в ином свете. Поэтому я подумала: может, мы правда попробуем? Ведь ты хотел…
Чего вдруг так?
Да ничего. Решила доставить удовольствие старому другу. Это же, знаешь, огромное удовольствие— лишать девственности. Из-за него мужчины убивали друг друга.
Нет, убивать никого не придется. И вообще все просто: не нужно меня жалеть. Ты и не станешь. Тебе ведь плевать, плохой ты или хороший. А Геннадий Петрович плохим быть не может. Но по-другому не получается. Мне надо сделать больно. Не просто больно, а очень-очень. Так больно, что я могу возненавидеть.
Мой вход оказался заперт. На железную дверь. И нужно заветное слово: «Сезам, откройся!» Но он не может сказать. Он не будет мне врать. Чтобы меня не унизить. К тому же я не поверю.
И я не знаю теперь, что мне делать. Я полагала, ему нужна женщина. Раньше, в другой жизни, «в женщинах не было недостатка». Но потом все изменилось. И я хотела помочь. Не только в этом, конечно, но в этом — прежде всего. Это такой женский вклад — во имя нужного дела. И у меня есть неделя — чтобы с собой разобраться. Он уехал за книгами. Он сказал: «Не скучайте тут, не волнуйтесь. И посоветуйтесь с кем-нибудь. Может, нужно сходить к врачу».