— Ой, слушай! — мое лицо озаряется светом. — Давай, я позову Лешу в гости. И ты прочитаешь ему лекцию о первой ночи. Вдруг он не знает? Кстати, нужно выяснить, достаточно ли у него практического опыта. Может, он не подойдет нам по этому параметру?
Мама уже устала, но не хочет сдаваться.
— Между прочим, он вчера звонил. И сегодня будет звонить.
— Меня нет дома.
— Не отталкивай человека понапрасну. Знаешь поговорку: «Не плюй в колодец, пригодится — воды напиться»? Потом будешь жалеть. Сидеть в одиночестве и жалеть.
Какая же все-таки эта мама! И как она умудряется всегда настаивать на своем?
***
Леша встречал-провожал и дарил цветочки. А я ходила с ним в Малый театр и позволяла себя целовать. В Малом театре было неинтересно и плохо слышно. К тому же не получалось целоваться в губы. Слишком близко чужое лицо. Слишком близко чужое дыхание. Пусть лучше в шею. Он как-то потянулся, а я откинула голову и слегка подтолкнула его вниз, вниз — так что губы соскользнули к открытому вороту. И он совсем обалдел — от запаха кожи, духов и близости груди. Я подумала: так ничего. Даже приятно. И он довольно смешной, когда сопит. Может, что-нибудь и получится. Не буду плевать в колодец. И как теперь плюнешь, если он уже приручился? Он все спрашивал, одурев от поцелуев: «Ну, скажи, девчонка, скажи: любишь?» Пестовал свои деревенские ухватки — считал их отличительной особенностью, этаким «личностным стилем». Мне приходилось отшучиваться: я должна подумать. А он мне мешает: навалился, прижал к перилам, заслонил свет.
Может, эта бодяга так и тянулась бы, так и тянулась, если б не поездка в Звездный городок. Очень не вовремя она случилась, совсем не вовремя. Вместе с образцово-показательными аспирантами меня удостоили чести посетить Музей подарков космонавтам, и это совершенно не помогло мне развеяться. Я смотрела на лакированный сноп с ленточкой в серпах и молотах, на портреты вождей из кукурузных хлопьев и на горстку земли с родного болота не помню кого, которую чуть не развеяли в космосе, — на все невероятные дары, которые рабочие и крестьяне неизвестно зачем преподнесли космонавтам. Смотрела и думала: какое мне до этого дело?
А Леша вдохновился необычайно. По дороге домой он все повторял: «О! Ты видела часы, побывавшие в космосе! Они тикали на запястье Германа Титова!» И еще, и еще. Если б не это его вдохновение, не восторженный блеск в глазах, мы бы потыкались друг в друга и разошлись. А здесь на меня накатила волна раздражения, смешавшая все водно — недавние похороны, детский праздник, недорисованный снег, Галину Васильевну — и Лешу. Он вдруг вписался в ряд — инородного, чуждого, неприятного.
И когда стал дышать в волосы и вопрошать свое обычное, ритуальное, доведенное до автоматизма: «Эх, девчонка, девчонка! Какая же ты глупая! А мне нужно, чтобы ты меня любила. Ну, скажи: любишь?», я отстранилась и сказала — спокойно и твердо:
— Нет, Леша. Я тебя не люблю.
Плюнула в колодец.
Вода на дне сморщилась, удивляясь, сопротивляясь услышанному.
— Ася! Что ты говоришь? Что ты такое говоришь, Ася?
Я не хотела его обижать, делать больно.
И если сейчас, вот прямо сейчас пожалеть, запустить пальцы в волосы, притянуть к себе, подставить шею, — еще можно все исправить.
Но у меня плохо получается быть сладкой булочкой. И, видимо, что-то отражается на моем лице — долго оно будет так себя вести, это лицо? — что-то такое, отчего Леша, взглянув на меня, резко поворачивается, бросается прямо к открытому окну и перемахивает через край.
Это ужасный поступок, и надо бы содрогнуться.
А я — ничего. Мне даже не страшно. Ведь у Леши милая судьба. Она подвела всего один раз. Но — не сейчас: мы с мамой живем на первом этаже. На низком первом этаже. Вряд ли Леша об этом забыл. Он не хотел рассчитаться с жизнью. Просто так — разыгрались нервы. Скоро он обойдет дом кругом и позвонит в дверь — чтобы взять свою сумку, с проездным билетом. У него льготный, и он не захочет тратить на метро лишние деньги.
Глава 3
Я сижу в кресле, завернувшись в плед. Мне тихо и плохо. Хорошо, что сейчас выходные. А с понедельника— каникулы. Можно придумать болезнь и не ходить в школу. Чтобы никого не видеть. Чтобы нечаянно не столкнуться с Галиной Васильевной.
Мама ходит на цыпочках и смотрит с состраданием: я объявила ей о намеренье остаться старой девой. Я не могу утешить маму — по поводу ее планов на моего ребенка. Да, Леша кажется мне слишком сложным решением. Сложным и мутным. Неприемлемым.
Поскольку я не могу быть булочкой. Какой такой булочкой? С повидлом. Нет, у меня не бред. Просто плохое настроение. И лучше сейчас от меня отстать.
Мама одевается и уходит — по делам. И я наконец остаюсь со своей тихой плохостью наедине. Я буду сидеть, уставившись в стенку, и грустить. Думать ни о чем. О недорисованном снеге. И никто мне не помешает. Даже этот проклятый телефон.
Да кто же такой настырный?
***
— Д-добрый день! Мо-о-жно Асю Б-борисовну?
— Да! Я слушаю!
— Асюта, ты г-гостей п-принимаешь? Можно п-приехать?
— А это кто?
— Это я, Сергей. Вакулович. Помнишь?
— Вакула? Господи! Ты откуда? С Луны?
— Ну, т-так можно?
— Когда?
— С-сейчас. Я уже рядом.
— Что ж ты спрашиваешь, если уже приехал?
— Д-для п-порядка.
— Хорошо, что хоть для порядка спросил. Что теперь с тобой делать? Заходи.
Вот тебе и тихая плохость. Вакула, значит, едет. Сколько лет я его не видела? Года три?
***
На третьем курсе института по учебному плану от меня требовалось воспитательное мероприятие. Мне выпали десятиклассники. Я решила поставить маленький спектакль. По стихам поэтов, погибших в годы войны: «О людях, что ушли не долюбив, не докурив последней папиросы». Я тогда бредила этими стихами и думала, что смогу донести и вдохновить. И мы вроде договорились — на классном часе, — что в пятницу соберемся на репетицию, с уже выученными текстами.
— А в-вы в-всех бе-ерете?
Я не сразу сообразила. Не врубилась как-то.
— Конечно. Всех, кто хочет. Кто способен четыре строчки выучить. Ну, или хотя бы стоять на сцене с понимающим лицом.
— Эй, Ва-ва-вакула! Ты тоже, что ли, собрался? — класс наполнился хоровым ржанием.
— С-с-с-с-тихи чи-чи-читать?
— Да, не! Он просто так стоять будет! У него лицо понимающее.
— Гады вы все-таки! Отстаньте от него, — это кто-то добрый из девочек.
— А я тоже пойду. Позырю, как вы там выпендриваться будете.
— Нечего зырить. — Я чувствую некоторую неуверенность и пытаюсь преодолеть внезапную слабость в коленках, — Дело всем найдется. Нужно будет управлять светом, фонограмму включать. Гитаристы есть?
— Е-есть! Вон, Гарик умеет. И Коляныч.
— Да Коляныч ни хрена не умеет!
— А ты слыхал?
— Слыхал!
— Кто здесь Гарик? Ты? Из Окуджавы что-нибудь знаешь?
Мотает головой.
— А из Высоцкого?
— Из Высоцкого могу. «Кони».
— Это не то. Хотя ладно. А подбирать можешь?
Кивает.
— Может, может! Классно подбирает.
— Ладно. Дам послушать пленку. Есть на чем слушать? Хорошо. Завтра я принесу тексты и катушки с записями. Стихи сами выберете — что кому понравится.
— А мне чё покороче!
— Да заткнись!
— Что кому понравится. До встречи.
***
Ужасные все-таки дети — если можно назвать этих недорослей детьми. Но — как-нибудь. Я уже не могу остановить кино в голове — кто откуда выходит да что говорит. Затихает музыка, гаснет свет…
В пятницу они набились в зал еще до моего прихода — носились между рядами и орали. И кто-то уже залез на сцену — вопреки строжайшему запрету — и пихнул другого, такого же, и опрокинул прожектор, стоимостью в миллион. И мой вопрос, кто что выучил, потонул в общем гвалте.
Потом я пыталась их построить и заставить двигаться в нужном направлении — почти безуспешно. Какая-то девочка, натужно завывая, прочитала выученный стишок. И Гарик изобразил «Коней» — «близко к тексту». Хор пытался решить невыполнимую задачу — спеть окуджавское «А женщины глядят из-под руки». Очень похоже на бременских музыкантов, имитирующих грабителей.
Я честно пыталась выжить: не отвлекаться на шум, гнуть свою линию, выстраивать общую композицию. Начало не может быть гладким. Я, наконец, добилась условной тишины и расставила всех по местам. Тут дверь открылась.
— Эй, Вакула, ты что? Шеей дергать пришел?
— Чё поздно-то так?
— Мы прям стосковались!
Вакула и правда в ответ дернул шеей. И еще раз дернул, выдавливая слова:
— Т-та-ам с-с-сторож дверь з-за-а-пер. Не хо-хо- хотел открывать.
На сцене тут же подхватили это «хо-хо-хо», покатились от смеха.
И я не сдержалась. Я подумала, что они свиньи. Тупые свиньи. Хамы.
— А ну, вон отсюда, со сцены! Всем сесть. Вот сюда.
Посмотрели с удивлением и стали медленно сползать в первый ряд.
— Я ничего не буду с вами ставить. Ничего. Вы на это не способны. Вы просто не способны понять. Эти люди, что написали стихи, они все погибли. Им было почти столько же лет, сколько вам. Немногим больше. И им хотелось жить, любить друг друга. Целовать своих девушек. Но у них не было времени. Эта строчка — «целовать обугленными ртами» — вы хоть думали, что это значит?
Губы совсем пересохли от жажды, от раны, от бессонницы. Пересохли и растрескались. Так, что кажется, не губы — угли. И при каждом движении из трещинок сочится кровь — стоит сморщиться или улыбнуться. Но если ты не поцелуешь — этими растрескавшимися губами, через боль, то не поцелуешь уже никогда. Это, может быть, твой последний поцелуй — вот такой, с кровью. Другого не будет. Не будет другого. Я хотела, чтобы вы об этом рассказали. Чтобы вы это передали. Чтобы зрители в зале онемели, чтобы глаза их наполнились солью.
Потому что иначе вспоминать не имеет смысла. Понятно?
Было тихо-тихо. Они сидели и смотрели на меня потемневшими глазами. Я поняла: они примериваются. К поцелую с кровью.
Потом кто-то двинулся — осторожно, будто боялся что-то сломать:
— Мы поняли, Ася Борисовна. Мы сделаем.
— Не сегодня. В понедельник. И то — при условии, что вы все выучите. И сможете быть вместо тех, кто их сочинил. А сейчас — уходите.
Все разошлись. Остался только Вакула.
— Ты что?
Он стал выворачивать голову, будто хотел посмотреть через плечо:
— М-м-не не д-дали.
— Что — не дали?
Снова мучительный выверт головы:
— М-мне не д-дали слов.
Ох, Боже мой! Он хочет читать со сцены?
— Е-э-эсли в-вы д-дадите м-м-мне с-слова, я выучу. У м-меня хо-хо-хорошая п-память.
— Но…
Я боюсь взглянуть ему в лицо. Я представляю, как он начнет заикаться, произнося серьезную фразу, важную фразу.
— Я м-м-могу не д-дергать шеей. Е-эсли о-очень п-п-постараюсь.
Если постарается… Я внезапно решаюсь:
— Хорошо. Вот, смотри, две строки. Всего две — но очень важные.
Он еще не верит своему счастью. Он мечтал, но не надеялся.
А я возвращаюсь домой с легкой душой, с легким сердцем. Мне давно уже не было так легко жить.
И ведь он действительно ни разу не дернулся во время спектакля.
Мы договорились: он будет читать на выдохе. Сначала глубоко вдохнет, а потом будет выдыхать, медленно, растягивая гласные:
Я с детства не любил овал.
Я с детства угол рисовал [2]
Он выдохнул.
***
— 3-здрасьте, Ася Борисовна!
Входит. Сияет, как начищенный медный таз. Может, он немного стесняется. Но сияние совершенно затмевает его стеснительность. Я невольно улыбаюсь в ответ. Ну, что уж так-то сиять?
Всовывает мне в руки обязательный букетик— три гвоздички — и пакет винограда. Перелезает из ботинок с тапочки. Какие огромные у него ботинки! Сорок третий? Сорок четвертый? Огромные и пыльные.
И сам он какой-то большой, незнакомый. Я помню один момент, на выпускном. Забежала к ним на полчасика и вдруг ощутила: да они ж меня догоняют! Еще чуть-чуть — и мы сравняемся. Очутимся по одну сторону возрастной границы. И какая я им Ася Борисовна? Пришлось выдать «официальное разрешение» называть меня Асей.
Чистая формальность. Ведь тогда, после спектакля, мы еще ходили в поход. И там, под мелким моросящим дождичком, у дымящего костра я как-то естественно и незаметно превратилась в Асю. В Асюту.
Вакулу тогда не хотели брать. Как всегда — не хотели из-за его шеи. Он был освобожден от физкультуры. Не то чтобы совсем освобожден, но имел третью группу здоровья. И физкультурница, щадя не столько его, сколько себя, предпочитала видеть его сидящим на скамейке. Вакула, однако, настаивал — яростно и упорно. Будто этот поход был вопросом жизни и смерти. И я заступилась — опять импульсивно, необдуманно. Все махнули рукой и предупредили: понесешь, как все. Не вздумай ныть. Но потом никто не пожалел, что его взяли. Он носил дрова, и пилил, и таскал воду, был уместен и неожиданно ловок. В лесу все забыли про его дергающуюся шею. Да и дергался он, только когда говорил. А здесь больше молчал. Шел и работал. И все время оказывался рядом: сбоку, за спиной.
—Т-те-ебе не-е х-холодно?
Что-то там набрасывал мне на плечи, когда все сидели плотным кольцом и пели — то тихонько, проникновенно, то громко и задорно: «Не смотри ты так неосторожно!»
А я на него и не смотрела: ну, стоит и стоит. И это потом как-то забылось. Почти забылось. А теперь он говорит:
— П-посмотри на меня, Ася! — Будто желает наверстать прошлое, спросить с меня неоговоренный долг.
— Сережка, имей совесть! Ты не картина.
— Ну, п-посмотри! Видишь?
Чего он хочет? Он больше не улыбается. Смотрит на меня почти так же, как тогда, в первый раз: «М-мне не-е д-да-али с-слов!» Будто от меня сейчас что-то зависит. Что-то важное в его жизни.
И вдруг я понимаю. Догадываюсь. Но это же невозможно! А он говорит — тихо и медленно:
— Я п-прошел К-кольский п-пять раз — на лыжах и п-пешком. И еще д-д-дважды с-сплавлялся по Пре.
П-последний раз — этой весной — мы х-ходили в четвертую ка-атегорию с-сложности. Ты видишь? Я 6-болыие не д-дергаюсь. Я с-справился с тиком. И я п-поступил в геологоразведочный.
Геолог? У него третья группа здоровья! Всегда была третья группа. И тик — это же приговор.
— Я решил, что с-смогу. Я в-выжимаю восемьдесят. И я с-стал меньше заикаться. Я теперь не б-боюсь говорить. И я п-приехал тебе п-показать. П-показаться.
— Я не поняла: что выжимаешь?
— Ну, штангу.
Не знаю, что сказать. Правда, не знаю. Сижу и смотрю на него. Потом соображаю: он ждет — каких-то слов.
— Сережка, ты молодец! Ты настоящий молодец.
Дурацкие слова. Но он, вроде бы, опять улыбается.
А на меня накатывает жгучее, почти непристойное любопытство. Это сейчас тик его оставил. А как же тогда? Как он справился? Как во время спектакля смог сказать свои слова без всяких лишних движений?
— Ну, я п-подвесил к п-потолку острый нож на веревочке, набил рот к-камнями и у-у-пражнялся с утра до вечера.
Я представляю, что так и было. Он умеет терпеть боль — и физическую, и душевную.
— Ну, н-не с-совсем так. — Он делает паузу, чтобы передохнуть и взглянуть мне в лицо. — Я п-пред- ставлял т-тебя, что ты на меня с-смотришь. Го-оворил с-слова — и п-представлял.
Так, разговор сворачивает куда-то не в ту сторону.
— Пойдем виноград есть, а? А то я тут выбирала подходящий вид смерти — из-за тоски по лучшей жизни. И голодная рассматривалась как вариант.
— Я з-заметил.
— Что заметил?
— Н-ну, что у т-тебя г-глаза грустные. Не т-так блестят.
— Не так?
— Н-не так, как обычно.
Интересно! Не видел меня больше трех лет, но знает, как у меня глаза блестят. Может, они уже давно потухли.
— Давай правда виноград есть!
Отправляемся в кухню. Я мою виноград. Мою,
ловко подбрасывая. Выкладываю в керамическую миску — глубокую, блестящую, с узорным краем. Виноград кокетливо перевешивает кончики гроздей через край — как на натюрморте. Ставлю миску на стол. Чувствую, как нравится мне двигаться — весело и ловко. Потому что он на меня смотрит?