Проход к старым озерам — Некрасихе, Лопушину, Линеву — Костя угадал вовремя. Повернул лодку, пробежал десяток метров протокой и ткнулся в берег.
Лодка мягко наползла на песок и встала, смолк мотор. Тихая ночная жизнь, испуганная ночным вторженьем, замерла. Лишь гулко, отчетливо колотилось Костино сердце. А сам он, на корме у руля, распрямился и увидел во тьме наведенные на него зеленые огни. Сердце сдвоило удары и замерло. Костя невольно вскрикнул, но тут же по урчанию понял, что это глядит на него кот Рыбалкин, невесть как попавший в лодку.
— Черти тебя занесли… — выругался Костя, но потом погладил прыгнувшего к нему кота и усмехнулся: живая душа была рядом. Он закурил и стал ругать себя за глупость и дурь: кому он что доказал этой стрельбой… Пустое ружье лежало в ногах, бешенство улеглось. А те два выстрела теперь будут записаны в протокол. Менты умеют писать, когда надо. Такие слова они выучили: "при исполнении…", "применение огнестрельного…" Наплетут — сразу к стенке ставь.
По-доброму надо бы вернуться, пока не поздно. Вернуться, покаяться и помириться с ментами. Рыба, господь с ней, теперь от нее не отвертишься. А вот ружье — это хуже. Это бы нужно уладить сейчас.
Но гордость, проклятая гордость мешала. Как вернуться? Как просить их, эту мразь поганую? Он их всегда презирал. Покупал за ящик рыбы, за "пойло", глядел, как жадно они все хватают, и презирал! А теперь им кланяться? Они будут выламываться, цену набивать, хотя не стоят гроша. А надо льстить им, просить, унижаться. Даже думать об этом было горько.
Любарь нагнулся и пошарил рукой в кормовом отсеке. Есть на свете бог! Рука нащупала сумку, а в ней — бутылку. Кто-то приготовил или припрятал "пойло". Оно так было теперь кстати.
Прямо из горлышка, с бульканьем, жадно выглохтал Любарь добрую толику поллитровки, минуту-другую ждал, пока набитой дорогой пройдет и ударит в голову хмель, кровь бодрее побежит в жилах и отмякнет душа, в ней засветит теплый огонек надежды, который так нужен был Косте в этой весенней темной ночи. Так было всегда, так и теперь случилось. Эта минута пришла. Костя закурил, погладил кота Рыбалкина и усмехнулся, вспомнив, как валились менты на палубу.
Потом он стал прикидывать: где ночевать ему, куда податься. Подсказала хмельная удаль: "К подруге, в станицу". Пусть ищут его здесь, а он будет с бабой. Костя рассмеялся и сказал коту Рыбалкину: "Поехали… Будешь лодку стеречь. А может, тоже… Там много кошарочек, — погладил кота и добавил: — Мы не пропадем".
В это время послышался звук лодки. Она шла снизу, от стана. Костя напрягся, определяя мотор и лодку. Это шел не милицейский "Крым", а казанка. Но все равно он прыгнул на берег, подтянул лодку в сень вербы, а сам остался сидеть на корточках, в любой момент готовый кинуться и исчезнуть в займищной уреме.
Лодка подбежала и повторила давешний Костин маневр, сбавив ход и свернув в протоку. Смолк мотор, и послышался сипящий голос Форкопа:
— Любарек… Ты где?
Костя не ответил.
— Где ты? Не боись. Ментов нету. Это я…
Костя откликнулся:
— Чалься…
Не включая мотора, Форкоп подгреб к берегу.
— Это я… Я сразу понял, куда ты кинешься. Я же слушал. Они там — халды-балды, а я говорю: сиди не сиди, а работать надо, денежку зарабатывать. И поплыл. Они там галдят, протокол на тебя собираются писать. А я слинял. Без дурака. Его там оставил. Пойла тебе привез. Давай выпьем.
Они выпили. Как всегда, самогон у Форкопа был крепкий и вонючий.
— Натаня тебя продала… — продышавшись и закурив, выложил Форкоп. — Ее прихватили, нашли рыбу, больше трех тонн. Она все на тебя повесила. Баба ушлая. Они все, стервы, такие. Мои вон… Что — бывшая, что — сейчас…
— Не может быть… — отказался верить Любарь. — Я там ни одного хвоста не держал. Все ее…
— Повесила на тебя. Протокол весь на тебя. Видно, с ментами снюхалась, на лапу им и на тебя свалила. Шея, мол, крепкая, бугаиная. Менты не брешут. Так что тебе надо…
Любарь его не слышал. Лишь в первое мгновенье он не хотел верить, а потом ясно понял: все правда. Облава была, кто-то Наталью продал, ее прихватили, и она скумекала: все свалить на него. Без особых раздумий и угрызений совести. Какая совесть… Спали в одной постели, ели за одним столом, а были чужими. Он приезжал-уезжал, а у нее — свои заботы, своя жизнь. Припекло, Наталья все свалила на него, а сама уедет чистая. Деньги есть, положит на лапу. Приглядная, переспит с кем надо. И все дела.
Осознав до конца и поэтому не особенно сетуя и вроде даже понимая Наталью, Костя стал ко всему безразличным и вялым. Он послушно пил самогон, внимая сиплому говорку Форкопа, непонятно зачем поехал с ним сеть кидать. Сидел на веслах, подгребаясь.
Кинули сеть, проплыли, подняли хороший улов. Шла чехонь, даже во тьме посвечивая прогонистым серебряным телом.
Потом снова мчались куда-то. Костя не понимал и не хотел понимать, куда плывут они.
В конце концов оказались в тесной, крохотной землянке с железной печкой и кроватью.
— Не боись… Тут не боись ничего. Живи хоть год… — втолковывал Форкоп. — Харчи, пойло… Спи тута. Я буду надбегать.
Костиной душе и телу был нужен лишь отдых, спасительное отрешенье. Он упал на кровать и заснул.
Шагал Любарь неторопливо, обходя рукава да ерики; кое-где он брел, поднимая голенища высоких сапог. Садился под кустами, курил и снова шел, избегая просторной воды озер, где его могли заметить.
Понемногу он миновал займище и увидел впереди, за открытой луговиной, приманчиво желтые песчаные бугры. Они янтарно сияли в солнечном свете.
Пески — так звал их местный народ. Песчаные бугры-кучугуры. Костя много раз видел их издали, с задонских холмов: волнистая, сияющая в солнце равнина, уходящая к горизонту. Видел, но лишь издали. Теперь спешить было некуда, можно и ближе взглянуть.
После тихого зеленого займища, но с ропотом листвы, птичьим пеньем, пески лежали безжизненно-мертвыми. Бугор и падина, бугор и падина. Сутулые, желтого песка кучугуры расходились вправо и влево и впереди, насколько хватало глаз, теснились друг подле друга, понемногу расплываясь и теряясь в далеком мареве. Песок и песок. Редкая ость травы-резанки с жестким листом, старый колос ее. Редкий молочай зеленеет, кустик-другой невзрачной травы-свистухи. И все. Словно под ветром зыбятся, волна за волной, желтые пески. Обморочно-тихие: ни птицы здесь и ни зверя. Ящерка греется, прикрыв глаза. Тощая, облезлая по весне лисица-корсак, оставив в вонючей норе корсачат, охотится за ней. Другой ведь поживы нет.
Солнце поднимается, греет. Тишина. Мир иной, но приманчивый. Чем-то тянет он, зовет в глубь песков. Бугор за бугром. Волна за волной. Все глохнет, пропадает. Тишина и покой. И тело просит покоя.
Костя лег и уснул, разморенный на солнцепеке, прямо на песке. Он спал и проснулся в тишине. Ничто в мире не шевельнулось, не дрогнуло, лишь солнце безмолвно катилось по небу, меняя на земле свет и тень. Он проснулся, но остался лежать. Медленное, по каплям, течение времени было впору теперь, потому что, может быть, завтра ждала его иная жизнь, взаперти, без солнца и неба, без вольного духа, каким дышал он всю жизнь. Даже нынешний вечер, приезд Форкопа, ничего доброго не сулил. И потому грех было торопить время.
Лежать и лежать, чуя тепло земли и солнца. Подняться и брести с песчаного бугра на другой. Где-нибудь снова заснуть. И проснуться. Снова идти.
Костя встал и поглядел в даль желтого, волнистого пространства. Ему вдруг подумалось, что если он уйдет туда и скроется, то в мире никто не заметит его исчезновенья. Жена будет привычно грешить на гулящих баб, у которых он время проводит. О детях нечего и говорить. Мать месяцами его не видит. Пьяный Форкоп приедет, плечами пожмет и будет туго соображать: был здесь Костя Любарь или все это лишь пригрезилось его вечно хмельной голове. Посоображает, выпьет с досады и махнет рукой. Лишь кот Рыбалкин будет искать хозяина и кормильца. Вот и все.
Костя усмехнулся этой мысли. Но чем-то она его царапнула больно. Тишина, покой песчаных холмов сразу показались тягостными. Он привык к многолюдью. Подумалось, что Форкоп мог уже и приехать с какими-то новостями. Не найдет его и увеется. Потом дожидайся.
Обратный путь занял гораздо меньше времени. Костя спешил и шел напролом, торопясь к землянке. Но там не было ни Форкопа, ни следов приезда его. Оставалось одно — ждать.
Так, в пустом ожиданье, прошел день. Надоело лежать, дремать, спать; и кот Рыбалкин уже сыто воротил нос от Костиного улова.
Подступил вечер. Форкоп не появлялся. И на своей лодке уехать было нельзя: бензиновый бачок пуст. В займище, под купами деревьев, быстро стемнело. Под крышей землянки и вовсе хоть глаз коли. А свечки ли, лампы Любарь недоискался. Да и к чему теперь огонь?
Как бывает в вечернюю, ночную пору, стало грезиться не больно доброе. Форкоп мог в запой удариться — дело обычное — и забыть о Косте. Утонуть мог или разбиться на мотоцикле, он — наездник лихой. Сколько ждать его? А если не ждать и выйти на веслах, значит, руки вверх поднять. Этого не хотелось. Теплилась надежда в душе, что все обойдется. Все же друзья в милиции. Сколько попито с ними, сколько гуляли… Если совести хоть капля осталась, выручат. Да и опасаться должны: он может кое-что рассказать. А знает немало.
В ожидании, среди печальных мыслей, Костя забывался сном и грезил наяву. Ночь тянулась томительно долго. Плескалась рыба в затопленном водой буераке, с треском ломились через тальник и фыркали у землянки кабаны; горластые совы ухали и стонали где-то неподалеку. Крепко заснул он лишь на рассвете и поднялся уже белым днем. Сон утомил: в голове и теле не было обычной утренней свежести. Не отдыхал он, а маялся.
Завтракать не хотелось, и он долго курил возле воды и лодки, разглядывая берег, словно ища на нем какие-то следы. Исчез кот Рыбалкин, не мяукал, не терся возле ног.
Любарь сидел в оцепененье, пока не тронули его слух далекие детские голоса. Сначала подумал он, что это ему грезится. Но прислушался и поверил, и пошел на звук.
Он пробирался через чащобу займища, обходил топкие места. Голоса звенели. Он уже стал различать девчоночий высокий тенор и мальчишечий, совсем детский, но басок.
Выказать себя он не решился, оставшись в засаде на займищной опушке и разглядывая картину, в общем, обычную: девочка-подросток и мальчонка приехали с отцом на мотоцикле и устраивались на дневку. Мальчик шнырял в кустах, девочка готовила завтрак ли, обед, раскладывая на траве нужное. Отец их пристроился с удочкой на берегу озерца. Мальчишка подбегал к нему, что-то говорил и снова уносился к своим делам. Девочка хозяйничала и уже звала "к столу". Дело было обычное. Но Любарь пристально, с какой-то жадностью следил за детьми и отцом, наблюдая их трапезу. А потом испугался и ушел, потому что непоседливый мальчонка стал обследовать округу.
Вернувшись к землянке, где объявился кот Рыбалкин и, мяукая, требовал еды, Костя стал удить рыбу. Клевало хорошо, и он наловил не только коту, но и себе. Развел костерик, уху варил, но все время слушал, как перекликаются вдали детские голоса, естественно вливаясь в птичий переклик займища.
К вечеру, когда голоса смолкли, Любарь пошел к чужому становью, движимый чувством непонятным, но властным. Хотелось туда пойти — и все.
Теперь он вышел из кустов не таясь; некого было опасаться. Залитое водой кострище, примятая трава — и ничего более.
Любарь сел возле пахнущего мокрой золой пепелища и снова услышал детские голоса. А потом стало видеться ему и вовсе далекое: покойный отец и сам он, мальчонкой. Где-то здесь, в этих краях, сено косят. Косит, конечно, отец, но вместе живут, в шалаше. Вроде и недалеко дом, десяток верст всего иди чуть более, но для мальчишки — это путешествие на край света, в чужие края — и доныне память. В Рубежное зачем-то ездили, тоже отец брал с собой, в Назмище, в старые хутора, которых теперь уже нет. Немногое осталось в памяти: хаты, крытые чаканом, плетни, журавцы колодезные, холодное молоко в глиняной крынке, пахучее сено в телеге, где засыпал он утомленный. Тряская дорога баюкала, а голову берегла отцовская рука. Как давно это было… Родителя лицо уже стирает непрочная память, туманится лик. Но детская радость и благодарность к тем рукам, его охраняющим, уж до смерти не уйдет. Где-то таится в глуби, но жива. Тронешь ее — проснется.
Смеркалось. Птичье пенье стихало в займище. Костя сидел возле кучки пепла, и уже казалось ему, что это он здесь сегодня был с дочкой и сыном. Прошел быстрый день. Сын теперь заснул утомленный, но и во сне ему видится эта поляна, зеленое займище, весенняя воля. Видится во сне и потом припомнится, когда он станет взрослым. Это память благодарного сердца. Век ее долог — вся жизнь.
Так хорошо было в этих грезах, душа отдыхала. Звук далекого самолета назойливо ввинтился в вечернюю тишину, в сладкий бред Любаря. Он даже вздрогнул, отчетливо понимая, что были здесь не его, а чужие дети. А ему всю жизнь некогда. "Тебе всю жизнь некогда…" — осуждающе качала головою мать. Она могла бы кое-что и погорше сказать, да сдерживалась и лишь вздыхала.
Могилу отца прибрать — некогда; мать к родным местам отвезти на провед — тоже некогда. О детях что говорить… Дочка выросла. Видал ли ее? Сыну шесть лет. Вовсе растет чужой.