Конец Арбата - Николай Климонтович 5 стр.


Я вхожу как ни в чем не бывало, кричу: “Старшина, я в туалете был!” А он мне: “Ни хера, иди в штаб полы мыть”. Я его, естественно, послал. Он рассвирепел. Кричит так, что палатка дрожит и качается. Но я на своем стою, хоть и вижу, что он к тому ж под балдой, ну, думаю, дело будет. Пошли со мной, говорит, мы вышли. Позвал он меня куда-то за санчасть, прижал своей тушей, а туша у него килограммов 120, не меньше. И неожиданно ударил в челюсть. Ну я не растерялся, сделал ему серию, потом вторую. Закончил сокрушительным ударом в солнечное сплетение, добавил для верности по копчику и оставил под березками. На следующий день вызвал к себе начштаба, я рассказал ему, как дело было, ну вроде ты не виноват, говорит. Перевели опять в другую роту. А того старшину уж недели две не видно.

Ребята говорят, что пачка опухла и двух зубов как не бывало. У меня действительно от них две отметины на костяшках пальцев не заживают. Не везет мне. Да мне плевать, все равно в мае дембель”.

Таким образом, армейская карьера, которой Шурка кичился, бесславно и нелепо оборвалась. Писал он это большое письмо в середине сентября. И опять ошибался: его демобилизовали только в конце июня следующего года, одним из последних в его призыве.

Бабушку свою в живых он уже не застал, она умерла незадолго до его возвращения. Зато его ждал сюрприз – ему была отказана отдельная комната. Та самая, из-под венеролога Каца. И это обстоятельство, конечно же, изменило его жизнь по сравнению с доармейской.

17

Стоит ли говорить, что он возмужал, но это была мужественность довольно грубой выделки, скорее матерость, чем заря мужского цветения. Он сделался еще смуглей, но и это была уже не фамильная нежная смуглость, а въевшаяся в поры армейская копоть.

В нем появилась вместо сдержанной замкнутости и всегда чуткой задумчивости – угрюмость, по временам разряжающаяся нежданным взрывным смехом. И, конечно же, он стал резче во всем – и в движениях, и во мнениях, которые окрашены были к тому же грубоватой, подчас злой иронией. Впрочем, никакой надломленности и болезненности в нем не было, но и прелестного юношеского

“юнкерства” не осталось. Однако порода все равно просвечивала, но это было уже на уровне скорее антропологическом. Впрочем, я говорю лишь о внешнем впечатлении самых первых дней после его возвращения…

Прежде чем рассказать, как мы встретились, скажу, какими Шурка нашел своих близких после двух с лишним лет отсутствия.

Похоронив мать, Кирилл разом сдал; теперь он старался больше времени проводить на оставленном ему в наследство продавленном диване, стал еще смирнее и тише, если такое было возможно, похудел, почернел, плохо ел, хоть никаких явных болезней у него не было. Кажется, теперь, в отсутствие матери, его все чаще стало навещать прошлое, и он чувствовал, что жизнь прошла. Он умер через год, кажется, после Шуркиного возвращения, незаметно, как и жил,- освободил место. И получилось у него это, как и всё, что он делал, деликатно… Но я забежал вперед.

Стали взрослыми Шуркины сестры. К тому времени я с ними уж почти не общался, хоть в отрочестве с обеими был более или менее близок. Помнится, в какое-то лето, мне было лет тринадцать,

Шурка отчего-то пару недель отсутствовал, и я дожидался его на даче в Чепелеве сначала в обществе Тани, потом Нали…

Вот сценка: зарядил дождь, холодно, печку разжигать лень; мы с

Татьяной лежим в одной постели, и, смеясь над моей робостью, она все просит погреть ей ноги своими ногами под одеялом; думаю, она тогда хотела бы меня соблазнить, но при всей половой бесшабашности духу у нее не хватило; тем более что я жался и дичился, ноги ей не грел, дрожал, втайне, конечно, мечтая хоть поласкать ее грудь. Я был в ту пору девственным херувимистым подростком, и она таскала меня с собой в какой-то недалекий пионерский лагерь, в котором годом раньше работала вожатой и в котором остались у нее дружки и подружки,- на смотрины, гордясь смазливым племянничком; лагерь был неухоженным, зачуханными пионеры; ночью, у костра, где пил водку персонал, Татьяна пару раз ходила в кусты с каким-то физкультурником, а меня все тискала и целовала толстуха лет под тридцать в красном галстуке; от нее воняло одеколоном “Красная Москва”, женским поЂтом, вином, мне хотелось бежать куда глаза глядят через темный лес.

Наля была старшей сестре полной противоположностью, застенчивая и романтичная. Видимо, я и ей нравился, коли она рассказывала мне нескончаемую какую-то повесть своей школьной влюбленности и, кажется, просила совета: позвонить ли ему самой и серьезно ли то, что он целовался с подружкой, правда, только один раз; советы, конечно, я щедро и с энтузиазмом давал…

Помимо прочего, ко времени, о котором речь, между мною и сестрами пролегло отчуждение и по причинам, так сказать, идеологического порядка; они были комсомолками, я же – упоенным антисоветчиком, такова была атмосфера и в моей семье, и в поздние школьные годы в моем “лицее”; должно быть, столь страстно верующими в свою идею, как я тогда, были только ранние комсомольцы. Как-то, помню, Наля в моем присутствии упомянула

“русскую революцию”. Я издевательски осведомился: о которой идет речь? И вызвал тем нешуточное возмущение. Я и потом не раз наблюдал потомков дворян, которые были не просто лояльны советским идеям – они были святее детей рабочих и крестьян, быть может, играл свою роль въевшийся навсегда страх, быть может, представление о том, что необходимо быть верным раз принятым как свои убеждениям. Впрочем, Шурка был аполитичен, в комсомоле, как и я, никогда не состоял и к моей антикоммунистической проповеди относился со снисходительностью, маскирующей известное сочувствие и неподдельный интерес…

Когда он вернулся, Татьяне было лет двадцать шесть, и из некрасивой, но смешливой, добродушно-грубоватой, неглупой, хоть и легкомысленной девицы она неотвратимо превращалась в раздраженную грымзу, которой уж всерьез угрожало остаться в старых девах. Именно с ней приходилось Шурке делить комнаты Каца

– ему досталась хоть и боЂльшая, но проходная, а Татьяне дальняя. Помнится, мы с ним подумывали расконсервировать некогда накрепко задраенную дверь из Татьяниной комнаты напрямую в коридор, но этого не понадобилось: Татьяны днями не бывало дома, и ночами тоже, и обе комнаты были в нашем распоряжении. Как я теперь понимаю, у нее, работавшей техником в какой-то конторе, разворачивался как раз тогда нервический служебный роман с начальником-инженером, причем холостым, и все резервы были брошены на то, чтобы его на себе женить.

Наля же превратилась в очень серьезную, хмурую и сосредоточенную девушку двадцати двух лет; музыка давно была позабыта, и Наля уже оканчивала престижный тогда институт электронной механики; помнится, математика ей давалась с трудом, и она часто приезжала к моему отцу за консультациями. Но мало того, что она осваивала столь суровую специальность,- у нее был столь же серьезный и правильный роман с однокурсником по имени Сережа, и они уже объявили себя женихом и невестой. Жених тоже был основателен; отец-рабочий умер – от запоя, как выяснилось позже; мать служила, как в одной из пьес Рощина, проводником в поезде Москва

– Владивосток, и во время ее длительных отлучек на старшем сыне лежала забота о скольких-то там младших сестрах и братьях; он был первым в роду, кто получал высшее образование и прямиком шел

“в люди”, и чувствовал груз ответственности; так что жениться ему необходимо было добротно, на порядочной девушке, Наля подходила по всем статьям, из образованных, умела играть на фортепьяно,- и решенная свадьба была отложена до защиты обоими дипломов; к тому ж была надежда на комнату Нели, давно пустующую, обещанную жилищными властями Щикачевым в случае расширения семейства,- пока ведь была только убыль.

Не изменилась лишь тетя Аня – не помолодела, конечно, но и не сдала. А поскольку забот у нее стало меньше, она при каждом удобном случае по-крестьянски повязывала косынку на седеющую голову, собирала какие-то котомки и отправлялась на огород,- она вот-вот должна была выйти на пенсию, и врожденная тяга к земле теперь все прочее перевешивала.

18

Нам с Шуркой предстояло заново обнюхаться.

Впрочем, времени у меня на армейского дядюшку было немного. Мне шел девятнадцатый год, и, как всякий лоботряс из обеспеченной семьи, я был отягощен множеством забот. Как-то: по всем девичьим номерам нужно было позвонить, с дружками погулять, посетить пивной бар, сходить на танцы в университетский “интерклуб”

(дискотек тогда еще не было), поспеть на поп – сейшн (так назывались тогда подпольные рок-концерты доморощенных ансамблей, концерты, кончавшиеся зачастую милицейскими облавами); к тому ж я много читал – увы, не учебники – и возобновил попытки сочинять, чем грешил еще в поздние школьные годы. Занятия в университете на первом курсе я упоенно прогуливал, пробавляясь тем багажом, что вынес из специальной математической школы; у меня вызывала устойчивое отвращение сама унылая атмосфера, серый цвет коридоров и тусклый свет аудиторий физического факультета, куда я попал по наследству, то есть по чистому недоразумению; лекции и семинары я еще мог с грехом пополам высидеть, читая спрятанных под парту то Генриха, то Томаса Маннов, но лабораторные занятия, осциллографы с термопарами, лазеры и магниты, электростаты и катушки с проводами, спектрометры и триоды вызывали у меня приступы душной ненависти к миру и чувство заброшенности – такие ощущения охватывают, должно быть, по временам оставленного всеми сироту; одно-единственное могло меня подманить в заставленный приборами кабинет электротехники – лаборантка Лида, с которой мы с неистощимым упорством и звериной жадностью – так она была обильна и жарка – занимались ласками без соития (она была простой девушкой и полагала, что должна целой выйти замуж), и я выходил из ее кабинета измочаленный и с мокрыми между ног штанами…

К Шуркиному возвращению я как раз с пятого на десятое вытянул экзаменационную сессию и перешел на второй курс. И, конечно, вился ужом в прекрасной летней, полной полуобнаженных, прелестно застенчивых девок июньской Москве: все как одна поступали в театральное и, не найдя себя в списках, с готовностью шли на все, чтобы к себе в Пензу или Тамбов не отправляться вовсе без столичных впечатлений…

Шурка же, напротив, был в первые недели совсем прибитым – Москва пугала его, как впервые приехавшего сюда с далекой окраины родственни-ка. К тому же он привез из армии грибковое заболевание, ему приходилось дважды в день мазать ступни и пальцы ног какой-то зеленой дрянью, и он не мог составить мне компанию ни на пляже на Филях, ни в

Серебряном Бору.

Но это не главное. Ему казалось, что время ушло вперед безнадежно и ненагоняемо, он мучился тем, что поют уже новые песни, что бурные сборища проходят теперь не в знакомом ему

“Молодежном”, а в открывшемся в его отсутствие кафе “Печора” не нынешнем Новом Арбате, где действовал тогда джаз-клуб; и что молодежь уж другая – высокомерная, стильная,- и с новыми девушками непонятно о чем говорить, а старые девушки повыходили замуж и лишь шипят по телефону “больше мне не звони ”.

Естественно, у него не было денег – тетя Аня давала, конечно, понемногу, но этого хватало только на сигареты. Дошло до того, что он вовсе не выходил из дома, даже в Чепелево ездить отказывался, играл со своим будущим зятем Сережей в шахматы, делал вид, что изучает учебник математики, у отца позаимствованный, который тот уж давно отчаялся читать; но главное – Шурка повседневно и обстоятельно предавался занятиям, которых был так долго лишен: по часу сидел в горячей ванне напротив комнаты певицы Эммы, со смаком пил кофе “по-турецки”, заваривая его в турочке, у нее же одолженной, со вкусом закусывая сыром, нарезанным непременно так, чтобы видно было на просвет; конечно, он продолжал мечтать и строить прожекты, однако более смутные и необязательные, нежели в армии; его захватило настоящее, и он заделался своего рода эпикурейцем, смакующим всякую минуту вольного бытия.

И оттенка покровительства старшего младшему не осталось в наших отношениях: пусть он лучше узнал жизнь “как она есть”, но сейчас, в Москве, эти сведения не имели цены, я же стал для него своего рода проводником по чужому для него новому бравому миру.

Теперь мы были на равных, и он стал откровеннее со мной. Как-то заметил: знаешь, идет время, а ты куришь все те же сигареты

“Джебэл”, к которым привык, поешь те же песни, поскольку новых не знаешь, цитируешь те же книги, что когда-то прочел, и предаешься тем же привычкам, ведь новые заводить лень, а однажды проснешься – и ты уже стар, и пора умирать…

Но все-таки шел ему только двадцать первый год, лето в разгаре, окна настежь, и сквознячок нет-нет доносил с бульвара возбуждающий душок бензина и томительный запах перегретой пыльной листвы. Теперь Шуркино окно выходило не в переулок, как некогда, когда жили все вместе в большой комнате, а смотрело в сумрачный дворик-колодец на окна противоположного крыла это-го же дома. И случилось то, что и должно было случиться, поскольку жизненные сюжеты слагаются по законам итальянских комедий много чаще, чем мы привыкли думать: в окне напротив нарисовалась соседка, которая стала с Шуркой беззастенчиво флиртовать.

19

Но прежде чем рассказать о ней – особа была вполне экзотична, еще пара слов об Арбате.

Точнее, о Калининском проспекте, как он тогда уже назывался и каким он стал – с чиновничьими “Волгами”, шлюхами, модными парикмахерскими и косметическими салонами, дорогими магазинами и дюжиной питейных заведений, представлявших собой циклопических размеров ангары, в каждом из которых разместился бы партийный съезд,- стал ко времени Шуркиного возвращения.

Шурка радовался и гордился, глядя на эти бездарные московские небоскребы; пусть жизнь, в них варившаяся, смущала и пугала его

– в те годы на сверкающий “по-западному” Калининский переместилась вся модная молодежная тусовка, как сказали бы нынче, изменив улице Горького,- но сам вид этих чудовищных сооружений создавал у него ощущение причастности современности, ведь он оказался их соседом, более того, был непосредственным свидетелем их рождения. И нет ничего странного в этом его тайном чувстве удовлетворения – он расставался с прошлым, для него прежде всего армейским, хоть новое настоящее было, по сути, покушением на истинный наследственный его мир,- скорее всего он тогда вовсе не задумывался над этим; так в 60-е рядовые москвичи, весело прощавшиеся с недавней казарменной жизнью в наглухо задраенной стране, повально выбрасывали на помойки старую мебель, азартно обзаводясь вдруг появившейся в продаже модной импортной, из Румынии или ГДР, разноцветной и пластмассовой, на гнутых алюминиевых ножках, а также торшерами и журнальными столиками, потом и стенками; и позже, когда антиквариат взлетел в цене, со скрежетом зубовным об этом вспоминали, и уже их дети выкидывали родительский пластмассовый утиль на помойку и прикупали обратно бабушкины комоды, сундуки и буфеты…

Забвение прошлого потом отомстит и Шурке, пока же он силою вещей всячески демократизировался,- ведь и его юношеское увлечение шпаной, и его туризм были шагами именно по этому пути.

Спроектированный и возведенный с плебейской тягой к яркости фасада при полном пренебрежении не то что к комфорту внутри, но даже к разумной функциональности, Калининский виделся ему скорее всего знаком современности; при этом он невольно разделял весьма распространенный предрассудок, приписывающий всяческому модернизму, эгалитарному по сути, черты избранности, чуть ли не аристократизма; в то время как действительная элитарность всегда консервативна и держится традиции.

Кстати, всякий такого рода амбициозный проект в России основан еще и на подсознательной провинциальной зависти, являясь, по сути, попыткой реванша; и идеи построить, скажем, “московский

Манхэттен”, “московский Сити” или “московский Диснейленд” непременно сведутся к созданию очередного муляжа: нельзя же за два года вырастить баобаб, которому положено расти век,- так некогда светлейший князь Меншиков, родившийся на конюшне, строил ударными темпами “северную Венецию” на Васильевском острове, украл большую часть отпущенных денег, оказался в Березове, зато и по сей день островитяне живут не на улицах, а на линиях, намечавших некогда так и не прорытые “венецианские” каналы.

Назад Дальше