Рассказы и стихи из журнала «Саквояж СВ» - Быков Дмитрий Львович 2 стр.


Сережа застыл и, кажется, не очень понимал человеческую речь. Коробов пощелкал пальцами у него перед носом.

— Спокойно, спокойно, Серый. Сосредоточься. Ты минут через десять отрубишься, надо торопиться. Я хочу, чтобы ты понял. Я не собираюсь убивать тебя одного, всосал? Мы оба тут будем лежать, молочные братья. Знаешь, что такое молочные братья? Это когда оба одну трахают, такое выражение. Я устал от ее вранья, ты понял? У меня в жизни, кроме нее, ничего не было. И если такая, как она, может с таким, как ты, — это означает конец мира, понял меня, Сережа? Поэтому я не буду жить, Сережа. Я не хочу заметать следы, плутать, бегать, вздрагивать от звонков. Понял? Но допустить, чтобы я умер, а ты жил, я тоже не могу, Сережа. Невозможно уходить из мира и оставлять тебя его хозяином. Поэтому я здесь, Сережа. А в Питер мне не надо, мне там остановиться негде.

До Сережи доходило. Он наверняка уже прислушивался к себе и ощущал, как холод медленно поднимается по ногам.

В дверь купе постучали.

— Без глупостей, Сережа, — предупредил Коробов. — Да, войдите!

— Десерта не желаете? — осклабясь, спросил халдей. В трактире такой слуга назывался «половой». Самое оно к нашей-то половой крейцеровой сонате. — Имеется бланманже «После бала»…

— С кровью, что ли? — спросил Коробов.

— Что-с? — переспросил халдей.

— А десерта «Воскресение» предложить не можете?

— Нет-с, — огорченно ответил половой. — Еще не придумали-с.

— Это правильно, — кивнул Коробов. — Никакого воскресения не бывает. Идите, любезный, я вас позову, если надо будет. Вот вам «Фальшивый купон».

Половой благодарно принял чаевые. Дверь мягко закрылась.

— А противоядия я никакого не пил, Сережа, — упреждая нехитрую догадку попутчика, сказал Коробов. — Потому что противоядия нет. Ты про батрахотоксин слышал? Сильней кураре, ты что. Выделяется из кожи колумбийской лягушки кокои. В Москве достать не проблема. Есть на Птичьем рынке специалист.

— А вот это прокол, — неожиданно спокойно сказал Сережа.

— В смысле? — насторожился уже Коробов.

— Птичий рынок снесен. Там теперь Калитниковский зооцентр. Москву знать надо, Константин Николаевич, вот что я вам скажу.

Коробов надолго замолчал.

— Нет, я все понимаю, конечно, — сказал Сережа, закуривая. — Вы не против, я покурю? Нас в купе двое, потом проветрим… Все понимаю: Питер, все дела. До знания московских реалий не снисходим. Но если уж вы решили разыграть такой финт, надо как-то, я не знаю, готовиться, что ли. И потом, главный прокол питерских, знаете, в чем? Высокомерие непростительное. Как ваши к нам понаехали, я сразу заметил. Они же думают, что мы все лохи. «Звездных лабиринтов» не читаем, про «Зеленую смерть» не слышали, «Долину охранителей» в глаза не видали…

Коробов был польщен. Он не предполагал, что его читают менеджеры «Бим-бим-дона».

— Я же сразу просек, — улыбался Сережа. — Ну, думаю, автограф попросить — скучно. Замучили его небось этими автографами. Это вы на «Путника», что ли, ездили?

«Путником», в честь известной трилогии Лукьяшкина, назывался ежегодный подмосковный конгресс фантастов, на котором Коробов и получил от фанов бутылку «Хеннесси». Сам он обычно таких дорогих напитков не покупал.

— На «Путника», — кивнул он.

— Я в этом году не сумел, — огорченно сказал Сережа. — А так-то я фан со стажем. Если б не вы, я бы по жизни ничего не добился. Топ-менеджеру главное что? Топ-менеджеру главное — полет фантазии. А у вас это дело поставлено.

— Вот ты какой, постоянный читатель, — с тоской сказал Коробов.

— Ага! — не почувствовал иронии Сережа. — Ну, думаю, этот сейчас чего-нибудь учудит! И точно. Как вы Колей представились, так я все и понял. Ох, думаю, сейчас поиграем! Такой автограф получил — лучше не бывает.

— А малыш, конечно, жена, — кивнул фантаст.

— Нет, — грустно сказал Сережа. — Про малыша все правда. Если бы придумывать, я бы посмешней придумал.

— Грустно.

— Да чего грустного… А ничего я вам подыграл, да? В рассказ какой-нибудь вставите!

— Вставлю, — сказал Коробов.

— А теперь нормального попьем, — сказал Сережа, доставая бутылку «Мартеля». Он нажал кнопку и вызвал халдея. — Слышь, молодой человек! Принеси нам еще этих… «Толстовских». А чего у вас там из холодных закусок?

— Салат «Семейное счастие», — осклабился халдей.

— Ну, тащи, — разрешил Сережа. — Хоть в виде салата на него посмотреть…

Его уже начинало подташнивать.

Отпуск

Валентин Трубников, хотя, конечно, никакой не Трубников, вдыхал знакомый вагонный запах, не изменившийся за три года, мельком взглядывал в темное окно, привыкая к своему облику, и ждал Веру Мальцеву, которая опаздывала. Это тоже ничуть не изменилось, прежде ей от него доставалось, о чем он в последние три года горько сожалел, — но теперь, правду сказать, Трубников радовался, что она задерживается. Его била дрожь, а когда толстого сорокапятилетнего человека бьет дрожь, это всегда смешно и неприлично. Воистину душа — хозяйка тела; материалисты, конечно, дураки. Тело ничего не может само. Этот Трубников, несмотря на годы, был здоровый, крепкий мужчина — вероятно, рыбак, автолюбитель, турист, и полнота его была не болезненная, а сочная и крепкая от вкусной и здоровой пищи, от экологически чистых огурчиков с собственного огорода, а не всякая эта нитратная гнусь. Вера Мальцева, вероятно, отшатнется при виде этого человека, он будет ей невыносим, и при всей своей хваленой воспитанности она не сможет скрыть раздражения. Противно ехать куда-нибудь с довольным, глухим ко всему человеком: никогда так не чувствуешь одиночества, как рядом с храпящей плотной тушей, никогда не сознаешь так ясно, до чего мы все никому не нужны с нашей неизбывной болью, — в такие минуты кажется, что и Бог тоже толстый и тоже спит. В России, как в поезде с противным попутчиком, совершенно не с кем поговорить. Так называемого Трубникова это очень угнетало в свое время: лежал он, положим, в больнице, дела его были плохи, а рядом выздоравливал примерно вот такой. Трубникову, в силу плачевного его положения, хотелось поговорить, ночами он мучился от боли и от неуклонно прибывающих подтверждений диагноза, в такие минуты один понимающий взгляд сделает больше, чем любая таблетка, — но сосед ничего понимать не хотел: он оберегал свое едва наметившееся выздоровление, опасался заразиться от тяжелого соседа, на все трубниковские истории отвечал: «Всяко бывает», а от прямых вопросов уходил, отворачиваясь и хмыкая. Так Трубников и не узнал про него ничего, но возненавидеть успел капитально.

Выписываясь, сосед тщательно собирал свои судки, забрал даже старые газеты — не желал ничего оставлять в обители скорби; так зэк, говорят, перед выходом на волю должен все забрать из камеры — чтобы не возвращаться, типа примета. Трудно, трудно будет Вере Мальцевой всю-то долгую зимнюю ночку ехать с таким попутчиком в Нижний Новгород, в командировку, где у нее вдобавок сложное дело. Адвокат она молодой, двадцать семь лет, а проблема там ух непростая — Трубников это дело знал, газеты читал. Две девочки удавили больную соседку по ее личной просьбе, скажите, какое милосердие, — и ведь не подкопаешься, она нацарапала кое-как слабеющей птичьей лапой, изувеченной амиотрофным склерозом, положенное «никого не винить». Девочки, однако, после успешной эвтаназии обобрали квартиру удушенной, и это меняло дело; Мальцева в жизни не взялась бы защищать мерзавок (происходивших, кстати, из вполне состоятельных семей), кабы не временные денежные затруднения да собственный специфический опыт по этой части, о котором ниже.

Трубников охотно избавил бы Веру Мальцеву от своего соседства. Но что поделать — у него это была единственная возможность легально провести с ней ночь, он специально подгадал отпуск под этот визит — в командировки она ездила редко. Еще, не дай Бог, опоздает — и тогда потерян год, и прахом пойдут все приготовления: выслеживание на вокзале, покупка билета в то же купе… Но она не опоздала — и как ни ждал ее так называемый Трубников, а все равно Вера явилась неожиданно; так и на всех их первых свиданиях, когда он уже переставал надеяться, она вырывалась вдруг из толпы, словно ее нарочно задерживали, а тут она чудом вывернулась из цепких рук и мчится ему навстречу от незримого преследователя, и на лице всегда страх.

— Ты чего?

— Я боялась, что ты уйдешь.

— В следующий раз точно уйду. Полчаса, Вер! Совесть иметь надо, нет?

— Ну прости. Вот видишь, ты бы ушел. И мы бы никогда уже не встретились.

— А телефоны отменили?

— Нет, я точно знаю. Если бы ты ушел, то все.

— Ты меня испытываешь, что ли?

— Боже упаси. Пробки, честное слово. Вся Ленинградка стоит.

— Пешком надо ходить, — говорил он назидательно, и они шли куда-нибудь пешком, поминутно останавливаясь: она висла на нем, лезла целоваться, вглядывалась, словно торопилась насмотреться. Как выяснилось, имел место ненаучный факт предвидения.

Она ворвалась в купе, задыхаясь, и действительно слегка отшатнулась, наткнувшись на его взгляд. Трубников поспешно опустил глаза.

— Здрасьте, — сказала она.

— Добрый вечер.

— Ой, я еле успела.

— Да, — сказал Трубников, не поднимая глаз. — Пробки.

Правду сказать, он чувствовал себя отвратительно. В прошлый раз даже решил, что в отпуск больше не поедет, но легко сказать. Особенно его огорчила бледность и худоба Веры Мальцевой: в ее годы женщине, пусть даже одинокой, положено быть цветущей. Вероятно, он даже одобрил бы ее замужество — впрочем, это тоже легко сказать, в теории мы все альтруисты. Трудно ей было одной, трудно.

Поезд тронулся. Трубников сидел нахохлившись и украдкой поглядывал на попутчицу: особых изменений не наблюдалось. Он сам не знал, что его так пленяло в ее лице, — слава Богу, почти никто из друзей не разделял этого восторга; приятно все-таки, что разным людям нравятся разные женщины, это как у растений цветение в разные сроки, которое он помнил из курса ботаники. Какое-то в ней было веселье, готовность к внезапному озорству — сейчас, конечно, поутихшая, загнанная внутрь. Раньше она вспыхивала от первой спички, от любой шутки — вообще легко загоралась, страшно переплачивала людям, восхищалась посредственностями, о любом фильме, в котором померещилось что-то свое, рассказывала взахлеб, приписывая авторам то, чего у них и в мыслях не было; бесценная для адвоката способность искренне верить в чужую святость! Первое громкое дело было у нее как раз с шахидкой-неудачницей, которая передумала взрываться, когда увидела в витрине розовую кофточку и захотела такую же; у нее, вишь ты, никогда не было розовой кофточки. Присяжных это не тронуло, закатали голубушку на всю десятку, не такое было время, чтоб жалеть чурок, да еще и начиненных динамитом; Вера бегала во все газеты, рассказывала, какая удивительная девочка, как рисует, какие пишет стихи! Стихи были впечатляющие, нет спору: «Хочу раскрыть свою темницу и отпустить себя, как птицу». И кофточку ей купила — осуществляются мечты!

— Ну, давайте знакомиться, — решительно сказала Мальцева, словно нырнула в холодную воду (в воду всегда вбегала с визгом — никаких этих долгих, осторожных вхождений, и с ним когда-то так же быстро сошлась, не думая о последствиях). — Я Вера Мальцева, еду в командировку. Вы до Нижнего?

— До Нижнего, — буркнул Трубников. — К сестре.

— Вы оттуда сами? Я просто впервые там буду, не знаю ничего…

— Нет, это она туда уехала. Замуж вышла.

— А, — сказала Мальцева. — Ну и как, удачно?

— Что — удачно?

— Замуж удачно вышла?

Что-то с ней было не так. Непонятно было, с чего она задает противному толстому мужику посторонние вопросы. Или так оголодала, что на любого кидается?

— Удачно. У некоторых вообще бывает удачно… свободная вещь…

Ах ты черт, подумал Трубников. Этого говорить не следовало. Она сразу вскинулась:

— Как вы сказали?

— Я говорю, бывают удачные браки иногда.

— Нет, не то! Про свободную вещь!

— А что, выражение такое, — не очень искренне удивился Трубников. — Многие так говорят.

— Это да, это да… Свободная вещь… А я вот адвокат, представляете?

— Чего ж не представлять, — он пожал плечами. Она явно нервничала, отсюда и болтовня.

— У вас там, в Нижнем слыхали какая история? Две девочки женщину задушили.

— Читал что-то, — сказал Трубников. — Она их сама просила, по-моему.

Проводница забрала билеты и разнесла белье. Она была ласковая, доброжелательная, с дробным быстрым говорком — у Трубникова при уже упомянутых тяжелых обстоятельствах была такая медсестра, и цену ее доброте он знал отлично. Никого она на самом деле не жалела, а ласковый говорок у нее был вроде защитной реакции, чтобы не вымогали настоящего сочувствия. Проводница спросила, не надо ли чаю.

— Обязательно! Два стакана! — попросила Вера Мальцева.

— Не много будет? — поинтересовался этот, тоже мне, Трубников.

— А я в поезде очень люблю, — сказала она с вызовом. — В детстве, бывало, в Крым еду — с мамой, с папой, они развелись потом, — и счастье уже, знаете, начинается с чая. Сахар такой был, с поездом нарисованным. Мне очень нравилось слово «рафинад», я думала, это особенное что-то, поездное. Мы дома с песком пили.

— А куда в Крым? — спросил он.

— Ой, мы много куда ездили. В Судак, в Севастополь. У папы в Феодосии друзья были.

Трубников вспомнил Феодосию, таинственного папиного друга, к которому лет восемь не обращались, а тут Верка взяла его адрес и, предупредив телеграммой, не ожидая ответа, отправилась с молодым человеком в гости. Молодой человек говорил, что ничего хорошего не выйдет, но она только смеялась в ответ — девятнадцать лет, что вы хотите. Никакого друга на месте, естественно, не оказалось, он вообще переехал два года назад в Самару, как сообщили соседи, эти же соседи указали и дом, где можно было за дикие деньги получить крайне убогую комнату, хозяйка все время плакала, у нее за неделю до этого погиб муж, молодой человек усмотрел в этом дурное предзнаменование, а Верка не верила во всю эту ерунду. Почему-то в тот год было страшное количество абрикосов. Наверное, это тоже было предзнаменование. Маленькие, хрупкие пароходики ходили по морю в Коктебель. Уезжали утром, возвращались вечером, в синих сумерках. Верка рассказывала страшное — импровизировала вообще с необыкновенной легкостью. Ночи были жаркие, она лежала, откинув простыню, а он смотрел на это счастливое бесстыдство — лежит, как Вирсавия, рубенсовская женщина, а на что смотреть-то, кожа и кости, птичьи ребрышки, подростковые тонкие ноги… Но что-то было, что-то необъяснимое, никогда и ни к кому так не тянуло. Трубников сидел и думал: надо выйти, ведь она хочет лечь. Но он не представлял себе, как войдет и что будет делать, когда она переоденется. Все, что она говорила, он пропускал мимо ушей.

— Вы не слушаете?

— А? Нет, я слушаю.

— Нет, вы не слушаете. У вас болит что-то, да?

— Ничего не болит.

— Но вам не до меня, по-моему.

— Нет, Вера, говорите. Что вы. Очень интересно.

— Я говорю: а как они там отнесутся, в городе? Как вы думаете?

— Ну откуда же я знаю. Я сам там не живу, только сестра. Но, я думаю, город будет против, конечно.

— Почему?

— Видите ли… Во-первых, мотив сострадания там исключен. — Он заговорил с привычной лекторской интонацией и сам себя одернул: не сочетается с нашей внешностью и повадкой рыбака, толстяка, туриста, станового хребта страны. — Они же обчистили квартиру, так? Потом: даже доктора этого, Караян или как его там…

— Кеворкян. Доктор Смерть.

— Ну да, Кеворкян… его же тоже приговорили, в Европе, в разгар политкорректности. Насколько я слышал, только в Голландии эвтаназия разрешена… и в Израиле, что ли…

— В Швейцарии, — сказала она. — В Англии…

— Ну, может быть. Я не занимался.

— А чем вы вообще занимаетесь?

— Я врач, — сказал он.

— Видите, как замечательно. — Она сидела, положив ногу на ногу, упершись подбородком в ладонь — поза несколько искусственного, детского, умиленного внимания. — Но сами-то вы как относитесь?

— К чему?

— К эвтаназии.

— Резко отрицательно, — сказал Трубников. — Резко.

— Почему, можете сказать?

— Я думаю, — выговорил он не очень уверенно и на всякий случай опустил глаза, — я думаю, все лучше, чем смерть.

Назад Дальше