— Ну об этом вы, мне кажется, представления иметь не можете.
— А вы можете?
— Я могу, — сказала она твердо. — Бывают вещи значительно хуже смерти. Значительно.
— Это все гуманитарные прибамбасы, — отмахнулся Трубников. — Тыр-пыр, восемь дыр. А я рассуждаю, как врач, — и для меня живой пациент всегда лучше мертвого. Даже если я ничего не мог сделать — все равно.
— Как вы сказали? — снова насторожилась она.
— Я говорю, если даже я ничего не мог сделать…
— Да нет! — она отмахнулась. — Вот сейчас, только что, про тыр-пыр…
Черт возьми, подумал Трубников, до чего приставучи все эти идиомы, словечки-паразиты, по которым нас можно будет узнать и после конца времен! Собственно, моя речь из них и состоит. Частицы и междометия. А что еще может сказать человек, имея мой опыт? Нет человеческих слов для такого опыта, при встречах только по глазам друг друга и узнаем… Иногда в городе встречаю наших — сразу раскусываю; подошел бы, поздоровался, но этикет, сами понимаете, этикет… Может сойти, а могут лишить отпуска, и хорош я буду.
— Про тыр-пыр, — терпеливо пояснил он, — это такая пословица. Основана на том, что у человека восемь дыр. Ну не у всякого, у женского человека…
— Вы что, и уши считаете? — в ужасе спросила она.
— Это не я, это народ. А вы, что же, за эвтаназию?
— Да, — сказала она решительно. — То есть я могу понять человека, который этого требует. И больше вам скажу — лично для себя я хотела бы эвтаназии.
— Но вы ничем не больны, — сразу насторожившись, сказал так называемый Трубников.
— Нет, я имею в виду — на случай чего-нибудь неизлечимого, — сказала она. — И потом, честно вам скажу, если бы меня сейчас кто-нибудь убил… черт знает, зачем я к вам со всем этим… ну, я не обрадовалась бы, конечно, но и сопротивляться бы особо не стала.
— Это у вас профессия такая, — мягко сказал Трубников. — Слишком много видите жестокости, ну и… Адвокат вообще, мне кажется, не женская работа. Все лучше смерти, Вера. Честное слово.
…Они еще поговорили минут сорок — странно, она не спешила переодеваться и укладываться, хотя он несколько раз порывался выйти из купе.
— Подождите, останьтесь.
— Но мы уже через шесть часов приедем…
— Ничего, я мало сплю. А вот скажите, пожалуйста…
— Что?
— Нет, ничего. Так, вырвалось. Я у вас хочу ужасную глупость спросить.
— Спрашивайте, — пожал плечами так называемый Трубников, а сам насторожился.
— Нет, не буду. Ерунда, нервы надо лечить. Правильно я говорю? Надо мне лечить нервы?
— По первому знакомству не скажешь, — сказал Трубников и прокололся уже непоправимо, — все люди хорошие, когда спят зубами к стенке…
Она даже вскочила:
— Как вы сказали?
— Это выражение, — опустил он глаза. — Что вы, простых вещей не знаете?
— Ничего я не знаю, — сказала она, — ничего… Ну ладно, выйдите, я переоденусь.
Ночью, само собой, он не спал: стоило ехать в отпуск, чтобы спать! Как говорится, там отоспимся… И она тоже ворочалась, садилась на полке, долго, с мучительным любопытством смотрела на него — он физически чувствовал ее взгляд, всегда ощущал его, мог с закрытыми глазами сказать, в какой позе она сидит рядом. Никогда ни с кем не бывало такой полноты понимания, а без нее все словно выключалось. Однажды, в самом начале, он на что-то обиделся и неделю с ней не разговаривал, запретил себе звонить, отвечать на звонки, думать… Все так о ней напоминало, что вычеркивать вместе с ней пришлось половину знаний, умений и привычек — это после полугода знакомства! Каково же ей теперь было без него, в каком узком мире она, должно быть, очутилась — ведь, запретив себе воспоминания, чтобы уж вовсе не рехнуться от боли, она обречена была лишиться всего прошлого, кроме школьного, всех мыслей, кроме простейших… Господи, спасибо за это жалкое послабление, за отпуска, да и то не навсегда, а пока кто-то тут помнит — но это ведь, если вдуматься, дополнительная пытка. Нет, нет, с этой безжалостной волей я никогда не смирюсь — даже теперь, когда отлично знаю, что мы преувеличиваем Господне всемогущество, что многое зависит не только от него, что есть вещи — неизлечимые болезни, например, — которые посылаются совсем другими силами, и нет кого-то одного, кто отвечал бы за все. Иначе, конечно, этому одному нельзя было бы простить ни тех последних недель, когда он действительно мечтал об эвтаназии, ни тех первых дней, когда она осталась одна, а он продолжал все понимать и видеть.
Он лежал в темноте, закрыв глаза, никак не умея освоиться в неловком, тучном теле, внаглую захваченном в Москве на сутки, и чувствовал, как худая светло-русая женщина рядом все крепче закусывает губу; такую вещь в темноте не разглядишь, но чувство, чувство куда денешь? Оно и в теле нелепого Трубникова не оставляло его. Дурацкая какая фамилия — Трубников. Впрочем, и Мальцев — тоже так себе.
— Если вы что-то знаете и молчите, — сказала она вдруг еле слышным шепотом, — это такая вещь, которая хуже убийства. Понимаете? Я сразу, как вошла, поняла, что вы что-то знаете. И эти словечки, и вообще. Ничего общего, конечно, но ведь не обманешь. Я почти уверена. Вы наверняка, наверняка знаете. Я вас очень прошу. Я вас у-мо-ля-ю. — Он отлично знал эту детскую манеру скандировать по слогам. — Я никому не скажу. Но бывает же, да? Если вам нельзя, то вы можете хотя бы намек какой-то… хотя бы привет, да?
Привет он однажды передавал, было дело. Был отпуск у Серегина, несчастного, сутулого мужика, которого помнил сын. Сыну не было до Серегина никакого дела, он помнил его, так сказать, пассивно, безэмоционально. И так называемый Трубников тогда сказал: чего тебе парня смущать, ты лучше зайди, пожалуйста, на улицу Юннатов, дом такой-то, отнеси букет. Положи у двери квартиры тридцать два. Серегин отнес, но любопытство пересилило — он позвонил в дверь, стал говорить какие-то глупости, что-то про благодарного анонимного клиента… Очень хотел посмотреть, из-за кого так называемый Трубников так убивается. Посмотрел — ничего особенного, ни кожи ни рожи; а Верку потом три дня успокаивали, ревела безостановочно…
— Вера, — спокойно сказал Трубников, — чего вы не спите, а?
Он физически ощутил волну невыносимой тоски, наплывающей с соседней полки. Он только что зубами не скрипел. Сказать было нельзя ничего, ни слова — мало того что отпуска бы лишили, вообще сделали бы такое, по сравнению с чем и последние его тутошние недели показались бы раем. Там есть такие изощренные способы, которые здесь и в голову не придут.
— Да, простите, — быстро сказала Вера. — Да уже и приехали почти.
— Чего-то я бормотала ночью во сне, да? — спросила она холодным, розовым, снежным новгородским утром, когда поезд подкатывал к вокзалу.
— Не помню, — сказал так называемый Трубников. — Я, знаете, сам иногда во сне… Даже до крика доходит, если кошмар.
— Нет, мне кошмары не снятся. Мне сплошная радость снится. А проснешься — и тогда кошмар.
— Ничего, Вера, — сказал Трубников. — Все лучше смерти, помните об этом, ладно?
— Удачи, — сказала она.
Трубников некоторое время смотрел ей вслед. Надо было, однако, торопиться. Он быстро пошел в зал ожидания и уселся на скамейку. «Шике-шике-швайне», — пела Глюкоза. Шике-шике швайне сидели вокруг, позевывали, читали газеты. В эту секунду так называемый Трубников любил их невыносимо, потому что пребывать среди них ему оставалось не более минуты, а расставание предстояло не менее чем на год. Он закрыл глаза и с искренним сожалением покинул неприятное тело Трубникова.
Валентин Трубников, придя в себя, долго еще сидел на скамье в зале ожидания, пытаясь понять, как это его, приличного человека, начальника планового отдела, отца двоих детей, занесло в Нижний Новгород холодным январским утром. Бывают такие удивительные провалы в памяти, вроде и не пил ничего. Он не очень хорошо помнил, что с ним было в последние сутки, с тех самых пор, как чужая убедительная воля порекомендовала ему ненадолго заткнуться и принялась бесцеремонно распоряжаться его телом, паспортом и бумажником. Кстати, бумажник. Он заглянул туда и обнаружил обратный билет на дневной поезд. Быстро позвонить жене. Странные, необъяснимые случаи, наверняка отравление или цыганка. А иногда, читал он, вообще находят со стертой памятью, одинокого, потерянного, тоже где-нибудь на вокзале: как он попал в какой-нибудь Комсомольск-на-Амуре, совершенно не помнит. Определенно повезло.
Конечно, повезло, думал Мальцев, удаляясь от Трубникова. Это, знаешь, как в анекдоте про поручика Ржевского — «некоторые так на березе и оставляют». А тебе, дураку, попался еще вполне цивилизованный отпускник.
Мужское купе
Крохин ехал в славный город Казань, где у него была большая любовь. В Москве, само собой, у него оставалась жена — все как положено; вообще эта коллизия — одна там, другая тут — была очень под стать вернувшемуся двоемыслию. Все это была, конечно, не диктатура, а так, вяловатая игра в нее, словно играли старую пьесу: простите, тут у нас написано «диктатура», вы сделайте вид, что боитесь, а мы — что жмем. На самом деле, конечно, все про все понимали, и жена, вероятно, тоже догадывалась. Это и было противнее всего. Сколько Крохин ни выслушивал чужих историй, у всех было то же самое, и даже таксист, подвозивший его к трем вокзалам, успел рассказать ему о сходной ситуации. Он был парашютист-любитель, в клубе летал с любовницей, а дома ползал с женой. Сплошной разврат с разрешения гораздо хуже, чем просто изменять долгу или Родине.
В довершение всего Крохин почему-то был уверен, что купе у него будет сплошь мужское, ни одной хорошенькой попутчицы; казалось бы, едешь от одной бабы к другой, чего тебе еще-то? — но Крохин любил женское общество бескорыстно, без всякого эротического подтекста, просто потому, что оно лучше мужского. В Отечестве ведь как? Мужчина должен быть мужчинским: защитник Родины, охотник, спортсмен, любитель поговорить о гоночных автомобилях, о рыбалке, в крайнем случае о бабах. Крохин ненавидел все это до рвотных спазмов. И не сказать, чтобы в детстве он страдал от дефицита мужского воспитания, и его даже не били одноклассники. Никто его не бил, и отец у него наличествовал, а просто Крохин терпеть не мог доминирования, которым мужчины в России занимались непрерывно. Нормальная практика для замкнутых несвободных сообществ, Крохин как дипломированный социолог отлично это понимал. Женщины вносили в такие сообщества нежелательную разрядку. Мужчины без женщин тут же начинали стремиться к максимальной отвратительности, и самый гнусный немедленно становился лидером. Сейчас Крохину предстояло провести девять часов в замкнутом мужском коллективе, в принудительном сообществе четырехместного купе скорого поезда Москва — Новосибирск, и он заранее ненавидел попутчиков.
Он надеялся, что хоть не все места будут заняты, но бывают эпохи, когда сбываются худшие подозрения: в купе помимо тридцатилетнего Крохина действительно было сплошь мужичье. Там оказались спортивный бодрячок лет сорока — тугой, белесый, с обтянутым пузцом, — худощавый испитой мужичонка с длинным лицом вечного командировочного и огромный краснорожий детина с коровьими карими глазами. Все поздоровались с Крохиным за руку.
— Ну, товарищи, давайте знакомиться, — сказал тугой. — Некипелов Вячеслав, можно Слава. Еду до самого Энска, брательник женится. Будем гулять на свадебке.
— Каримов, — скучно сказал вечный командировочный. Он ехал в Казань в какой-то «трансгаз» — Крохин толком не расслышал.
— Крупский, — застенчиво сказал гигант, оказавшийся бодибилдером. Он строил свое тело пятнадцать лет по собственной системе и ехал теперь наглядно иллюстрировать собственную книгу об этом увлекательном процессе. Книга вышла в Москве, в ГИЗДе («Гигиена и здоровье»), но казанские магазины запросили серию встреч с автором, и автор покорно ехал.
— Ну, мужики, — радостным голосом затейника сказал Некипелов, едва поезд тронулся, — чего ни говорите, а хорошо без баб! Люблю, это самое, мужскую компанию!
— Скоро, говорят, мужские вагоны будут, — робко сказал огромный Крупский. Забавно было бы познакомить его с какой-нибудь Лениной, вот хоть с этой блондинкой, которая фотографируется на фоне миллионеров. Ей такие должны нравиться.
— Да ты что?! — радостно удивился Некипелов.
— Точно, — подтвердил Каримов.
— А мы уже! — захохотал Некипелов. — Не, а чего, правда? Не будут тут крутить эти тити-мити, что пить нельзя, что говорить нельзя… С бабой когда хорошо? Когда у ней рот занят!
Крупский застенчиво улыбнулся. Крохин тоскливо полез на верхнюю полку.
— Семен Семеныч! — укоризненно обратился к нему Некипелов, можно Слава, хотя Крохина звали Борисом. — Ну куда же вы от компании! У нас имеется…
Крохин собрался было объяснить, что пить ему совершенно не хочется, тем более с полузнакомыми людьми, но понял, что объяснение не прокатит, и покорно слез.
— Вот и отличненько, и отличненько, — с комсомольским задором приговаривал Некипелов. Он был из тех бодрых мужичков, что любят слова «кратенько», «скоренько» и «нормальненько». — А то, знаете, сидела бы тут щас какая-нибудь цаца — и все, прощай мужская компания…
— Очень правильно, — грустно сказал боди-билдер Крупский. Он, видимо, успел натерпеться от женского пола. Им всем нужно было только его роскошное тело, а не утонченная, страдающая душа.
Некипелов быстро разлил отвратительный коньяк, перочинным ножом вскрыл жирную ветчинную нарезку, вечный командировочный Каримов извлек круглую пластмассовую банку с бледной селедкой в укропном соусе, Крупский застенчиво выставил два йогурта и пачку творожку.
— Это вы всегда так кушаете? — поинтересовался Некипелов.
— Для мышечной массы, — виноватым басом пояснил Крупский.
— Ну, со свиданьицем! — воскликнул можно-Слава.
Крохин с тоской вообразил, как сейчас в купе вошла бы хоть самая завалященькая девушка — и все они тут же подобрались бы, оставили отвратительное панибратство, устыдились своей укропной селедки… Каримов постеснялся бы немедленно разуваться и вонять на все купе носками, словно эти неснимаемые носки служили ему во всех бесчисленных разъездах по неотличимым «трансгазам»… В мужском сообществе немедленно начинало дурно пахнуть, словно отказывали какие-то подсознательные тормоза; перед женщинами еще стеснялись, а друг перед другом чего ж?! Некипелов стал рассказывать, как супружница сооружала ему с собой закуски, как она вообще его любит, хотя он в счастливом браке вот уже пятнадцать лет. Каримов слушал с тоскливой улыбкой язвенника. Крупский признался, что еще не женат, потому что в двадцать пять лет уехал в Штаты, только теперь вернулся, основав там скромную бодибилдинговую фирму, и как-то все было не до брака. Зато теперь в рамках правительственной программы «Закал» он отлично вписался в нацпроект «Готовься к службе» (это был новый аналог ГТО). Лозунг «закал» почему-то никого не смешил — да и что такого, в конце концов? Закалиться, по местным понятиям, как раз и значило с ног до головы покрыться калом — только такой человек считался достойным гражданином…