Кожухов не мог открыть рта, а главное — он не знал, о чем спросить ее. Зачем она все это делает? Но разве все это делает она? Можно бы, конечно, спросить что-нибудь идиотское типа «Кто за тобой стоит?», но она только усмехнется, как тогда, в лифте.
— Ну? — спросил он, стараясь не выдать дрожи. — Что на этот раз?
В ответ она молча закурила. Понятное дело, никакие правила поведения в поездах были ей не писаны.
— Капли росы блестят на колючей проволоке, — вслух повторил Кожухов. — В записке не содержалось ничего, кроме приглашения явиться по зачеркнутому адресу.
Усмехнулась.
— Да, — сказала она, — запоминается.
Голос у нее был усталый и, кажется, глуше, чем в роликах.
— Да уж куда лучше, — зло сказал Кожухов. — Вон какого бенца наделала… Ты мне скажи, я все равно никому не расскажу, да никто и не поверит: как это делалось? Я понимаю, если бы только перед терактами. Но ведь перед катастрофами! Перед чумой! Я не представляю, как это можно организовать за день. Кто вообще, какой бен Ладен может подавать сигналы такого уровня?! Она молча курила, глядя на него в упор.
— Ну правильно, — выждав минуты две, проговорил Кожухов. — Молчать все умеем. Чего-нибудь скажи, и прощай тайна. А мы не должны терять обаяния загадочности, мы ведь сверхлюди. Что из-за тебя тысячами мрут — тебе плевать…
— Дурак, — сказала она ровно. — С чего ты взял про сигналы?
— А что еще это могло быть? — вскинулся он. — Совпадения? Пять раз?
— Дурак, — повторила она. — Может быть, это я вас предупреждала. Вас! А не их.
Кожухов сел на полке, потом резко соскочил вниз. Эта мысль — вполне очевидная, если вдуматься — никогда не приходила ему в голову.
— Но кого ж ты так предупредишь? Что, по-человечески сказать было нельзя?
— А я знала? Откуда мне каждый раз знать? Может, это просто типа «Люди, будьте бдительны»…
Иногда ему казалось, что он все еще спит. Но нет, в купе пахло ее табаком, и сама она сидела напротив, живая. Он хотел ее потрогать, но удержался.
— И кто ж тебя снимал?
— Отстань. Может, я не предупреждала никого. Может, я вообще ни при чем.
— Слушай, хватит!
— А что — хватит? Я же не сама появляюсь. Что, ты думал — беру и рекламное время покупаю?
— Нет, что не сама — это ясно. А вот кто тебя так…
— А ты считай, что я не знаю.
— Считать? Или не знаешь?
— А какая разница? После — не значит вследствие, должен помнить.
— Я-то помню. — Кожухов все меньше боялся, все больше злился. Его опять водили за нос, и опять она ускользала за свои дурацкие ложные многозначительности, но игра эта оплачивалась чужой кровью, и это было уже совсем не смешно. — Но тогда объясни мне, потому что сколько можно темнить?! Чего ты хочешь, в конце концов?
— Я? Чего я могу хотеть?
— Дозняк свой ты хочешь, это я уже понял. Покупаешь на это свои дозняки. Но им-то ты зачем, которые тебе платят?
— Ах, да при чем тут… — сказала она тоскливо. — Как ты все умудряешься не про то и не про то… Ты думаешь, я сама понимаю, почему это бывает? В этом и ужас весь: я же ничего не хочу. Я это как-то делаю. Пока меня не было, ничего не было, а как я появлюсь — так оно и начинается. И так везде, понимаешь? Где я, там начнется.
— Ну а они-то кто? Домокс этот долбаный?!
— Да нет никакого домокса.
— А кто тебя крутил по всем каналам?
— Откуда я знаю.
— Но ведь снимать-то должен был кто-то! Чушь эту невыносимую тебе должен был кто-то писать! «Некоторые не могут понять, почему на самом деле не нужно»!
— Что-то ты не про то думаешь, — сказала она и опять поглядела на него в упор, и поезд подозрительно накренился на повороте.
— А про что мне думать?
— А про то, что ты меня опять видишь. В последний раз когда виделись, в лифте, помнишь?
— Помню, — сказал Кожухов севшим голосом.
— Что через день было — помнишь?
Он помнил. Через день рухнул железнодорожный мост, больше двухсот жертв.
— Ну и думай, — сказала она. — Думай теперь, ехать тебе в Москву или как.
Она засмеялась, и Кожухова передернуло от этого хриплого смеха — так смеются те, кто уже по многу раз продал и перепродал последнее, и всех, и себя.
— Что ж ты не сдохнешь никак? — с ненавистью спросил Кожухов. — Столько лет колешься, а не сдохнешь. Другие за три года спекаются, а тебе хоть бы хны.
— Ну, за меня-то ты не бойся, — сказала она. — Бойся-то ты за себя. Я-то сейчас сойду, а ты-то поедешь дальше.
И точно, поезд начал подтормаживать, хотя до Орла, по кожуховским подсчетам, было еще не меньше часа. Сроду тут поезд не останавливался — полустанок какой-то, что ли? Она встала, подхватила рюкзачок и стремительно вышла — Кожухов еле успел вскочить и выпрыгнуть за ней, не захватив ни пальто, ни сумки.
Она уходила от него по сырой ночной платформе, цокая каблуками по асфальту, и он стоял столбом, не смея ни догнать, ни схватить, ни окликнуть, ни позвать на помощь — да и кого дозовешься ночью на чужом полустанке? Она уходила безнаказанной, белоглазая Чудь, злой фатум его страны, вечно маячивший на всех путях, самодовольный призрак, злорадная тварь, наглая предвестница беды, сидящая на этой игле, как на самом непобедимом наркотике: ведь наше горе ей в радость, нашим страданием она заряжается, то-то возраст ее и не берет. С самого рождения она знает нам цену, вот и шутит свои шутки. И никто никогда ничего не сделает с ней — вот и я стою как вкопанный, тупо глядя, как асфальт дымится под ее каблуками, как этот дым заволакивает ее. Господи, чего я тут жду, ведь поезд сейчас тронется! И он тронулся, но Кожухов так и стоял на пустом полустанке, не в силах побежать за своим вагоном; вот что называется — ноги приросли. Он тронулся, тронулся, почему же я стою, надо же бежать; и Кожухов побежал, но поздно, конечно, потому что поезд-то уже пошел, пошел по-настоящему.
— Пошел, — сказал кто-то внизу.
Кожухов полежал еще минуты две с бешено колотящимся сердцем, вспоминая мельчайшие детали: давно он не видел таких подробных, детализированных сюжетных снов, идеально соответствующих вагонной обстановке. Ведь человек, севший в поезд, выпадает из времени и пространства: он уже не здесь, еще не там. В этом другом пространстве, неуютном, тревожном и зыбком, только такие сны и смотреть. Капли росы блестят на колючей проволоке… Господи, с чего мне лезет в голову эта чушь? Он оставил в Симферополе жену и дочку, а сам ехал назад, с работы не отпускали, того гляди введут чрезвычайное, он мог понадобиться; настроение было отвратительное, тревожные предчувствия, да еще этот ремонт путей между Курском и Орлом, дорога с бесконечными паузами и спотычками, встали — поехали, встали — поехали, что ж это такое.
— Что ж это такое, — сказал он вслух.
— Не говорите, — вздохнула внизу прямая сухая старуха, не расстававшаяся с толстой книгой.
Кожухов сел на полке, соскользнул вниз, обулся и вышел в тамбур. Посмотрел на часы: полпятого. На востоке начинало мутно-мутно светлеть, но продолжался дождь, пунктиром хлестал по стеклу, день предстоял пасмурный и хмурый, и Москва, черт бы ее подрал, Москва, из которой он нарочно увез семью, потому что зашататься могло со дня на день. Снова тормозили, поезд скрипел и дрожал, сонная проводница открыла дверь.
— Надолго, — сказала она. — Минут двадцать еще простоим.
Кожухов спрыгнул на гравий. В сером рассвете неясно обрисовывались какие-то ангары, длинные сараи — безрадостные, неуютные, нежилые места. Он гулял вдоль состава, курил и думал. Все не просто так, думал он, такой сон просто так не приснится — может, она в самом деле приходила предупредить меня, и на что мне Москва? Эта мысль его поразила, он застыл на месте. Черт его знает, ведь таких снов никогда прежде не было. Может быть, действительно? Может быть, надо остаться тут, среди этих ангаров, добраться до Орла, пересидеть, переждать? А может быть, вообще никуда не деваться отсюда, скрыться где-то здесь, среди серых неприветливых людей, которые днем делают вид, будто работают на складах, а ночью творят свои темные непостижимые дела? Наверное, в самом деле пора удирать. Я ведь чувствую, что этот поезд до добра не довезет. С него давно пора сойти, уже все приличные люди сошли, а я еще еду, делать мне больше нечего…
— Граждане! — позвала проводница. — Трогаемся, давайте в вагоны!
Курильщики потянулись к вагонам.
Нет, правда, подумал Кожухов. Чего это я, как баран на закланье? Почему я должен ехать туда же, куда они? Я ведь давно уже примерно понял, куда они едут.
Он бросил последний взгляд на ангары, выбросил бычок, взялся за холодный поручень, втянулся в вагон и поехал разделять общую участь. Это они, большеглазые наркоманы, могут сходить где вздумается, а мы люди долга, и у нас выбора нет.
Работа над ошибками
Молодой адвокат Максимов забирал из Саратова своего клиента Апраксина, освобожденного прямо в зале суда после трех лет, проведенных в местной колонии общего режима. Дело было громкое, Максимов прославился. Он был третьим адвокатом Апраксина, первые двое отступились, хотя обвинение разваливалось на глазах. Максимов встречался с обоими и в упор спросил, почему они в конце концов предали клиента. Первый был вообще назначенный, бесплатный — Максимов был так уверен в оправдании, против него настолько ничего не было, что поначалу он даже не озаботился поисками приличного защитника. Этот первый просто ничего не сделал, просил о снисхождении, поскольку ранее подзащитный ни в чем таком замечен не был и по работе характеризовался положительно. Второй был пышный, раскормленный, опытный адвокат Илья Лазаревич, из тех, что по судебной привычке витийствуют везде — в магазине, в транспорте, за столом в доме отдыха.
— Что тут можно было сделать? — картинно разводил он руками. — Я сразу понял, что он не убивал. И я знаю, и вы знаете, кто убивал. Но вы же знаете, чей он сын? Его неделю подержали и выпустили, а потом черт дернул нашего героя искать справедливости… Они немедленно его и замели, и всякий бы так сделал. Я сделал, что мог, но вы же знаете, как это теперь устроено…
Максимов кое-кому казался выскочкой, карьеристом — он этого и не отрицал: дело Апраксина идеально годилось для удачного дебюта. Мотива нет, орудия убийства нет, с жертвой не знаком, ни в чем дурном не замечен, а взят единственно потому, что очень уж осложнил жизнь следствию. Когда после недели предварительного следствия выпустили главного подозреваемого, у которого-то уж точно все было отлично и с мотивом, и с криминальным прошлым, и с папой-олигархом, — Апраксин кинулся бить в колокола, привлекать правозащитников, шуметь в прессе, и тут его решили приструнить стандартным милицейским образом. Что у нас есть на подозреваемого? Показания двух свидетелей, согласно которым убийца был рослым спортивным парнем, в темноте не разглядишь, но, кажется, брюнетом. Что мы имеем в лице Апраксина? Рослый спортивный брюнет. Мог такой человек ударить покойного Сергея Колычева твердым тупым предметом? Запросто. Где предмет? Где угодно, не принципиально, выбросил. Алиби есть? Алиби, как на грех, нету: никто не знает, что делал Илья Геннадьевич Апраксин, русский, охранник в фирме «Лада Плюс», на протяжении всего дня 15 марта 2004 года. Это был выходной, и свидетелями он как-то не озаботился. Мотив? Личная неприязнь. Охранник — парень крепкий, задрались, сцепились, удар нанесен профессионально и с большой силой, это гораздо больше похоже на охранника, чем на олигархического сына Шпакова. Сколько там денег перевел Шпаков и кому, осталось покрыто мраком, но сын его был отпущен и немедленно свалил за рубеж, где следы его затерялись. А Апраксин, громче всех шумевший, был взят и обвинен, и добрым молодцам урок. Нечего очернять работу органов. Тем более что и мотив очернительства стал совершенно понятен: истинному преступнику было обидно, что отпустили невиновного.
Максимов стал это дело копать и обнаружил много интересного. Во-первых, следователь сам некогда прирабатывал на шпаковские структуры, был с олигархом связан, вскоре после дела из органов уволился и крутился теперь в автомобильном бизнесе. Налицо корыстный мотив, это мы если и не докажем, то по крайней мере предъявим. Во-вторых, Апраксин отслужил в армии, где пользовался огромным авторитетом, вот характеристика, человек мирный, всегда всех разнимал. А сын олигарха Шпакова, между прочим, от армии откосил, вместо службы Родине разлагался по ночным клубам, вот документы о его художествах. В-третьих, девушка Апраксина вспомнила, что 15 марта 2004 года он провел у нее, вот показания девушки, и хотя она теоретически может рассматриваться как лицо ему близкое, но не родственное, не родственное! Что они делали? Ходили в магазин. Вот показания продавщицы и просьба вызвать ее как свидетеля: Апраксин — рослый красавец, такого не запомнить трудно. Два раза Максимов обжаловал приговор, по первости все оставалось, как было, на третий он дошел до Верховного суда, и там, в соответствии с веяниями момента, кассации был дан ход. Шпаков-старший равноудалился в Латинскую Америку еще в две тысячи шестом, Апраксин соответствовал правильному образу молодого патриота, поскольку отслужил, — а главное, Максимов раздул грандиозную пиар-поддержку, привлек всех знакомых журналистов, сыграл на теме коррупции и затащил в зал суда двух единороссов, часто пиарившихся где попало. Верховный суд потребовал переследствия, прокуратура держалась насмерть, правозащита ярилась, пресса пестрела — в конце концов враги только того и добились, что дело слушалось не в Москве, по месту преступления и проживания фигуранта, а в Саратове, где он отсиживал. Зачем нам в Москве лишний шум, демонстрации, все такое? Максимов, впрочем, не возражал: в Москве все бы еще непонятно как обернулось, а в Саратове судья попалась принципиальная, настоящая, какие только в глубинке и остались. Дело осложнялось тем, что Апраксин сидел плохо: бунтовал, залетал в БУР, добивался справедливости, писал письма, через родителей передавал потрясающие подробности лагерного быта и вообще стал правозащитным героем, да вдобавок благодаря десантному здоровью не ломался, даром что администрация несколько раз пыталась спровоцировать конфликт и натравить на него матерый криминал. Но Максимов в трехчасовой речи убедительно доказал, что невинно заклепанный во узы так и должен себя вести, и в зале — куда пытались поначалу не пустить публику, но вынуждены были отступить перед разнузданной общественностью, — раздалась овация, какой обрадовался бы и Плевако. Вокруг Саратова было много зон, каждый третий сидел или привлекался, заключенным сочувствовали. Апраксин и сам по себе был хорош — исхудавший, конечно, и в шрамах от недавних потасовок, но красивый, рослый парень, державшийся интеллигентно и с достоинством. От стражи его освободили в зале суда.
Максимов отбил его у прессы, сунул в заранее подогнанный «Мерседес» главы местного телеканала и повез к Волге. Из машины позвонили родителям — оба болели, прибыть не могли: обрадовали стариков, рыдавших в голос. Приехали к Волге, к тайному пляжу, куда не всех пускали, — редактор расстарался в обмен на эксклюзивный материал. Апраксин выкупался, сменил тюремное на цивильное, час сдержанно рассказывал на камеру о нравах тюремной администрации и зверствах актива. Отобедали в VIP-зале ресторана «Рыбный рай»: Апраксин ел задумчиво, крошечными кусочками, большинство блюд оставил нетронутыми, пить не стал вообще, даже за свободу. «Отвык», — сказал он, улыбнувшись несколько по-волчьи.
Адвокат успел хорошо его узнать за те два года, что занимался этим делом. Он взялся за него по собственной инициативе, услыхав от коллеги, все два года навещал Апраксина в зоне, поддерживал надежду, выпытывал детали. Максимов успел изучить этого парня, ровесника, того же семьдесят седьмого года рождения, из совершенно другой среды, само собой, но приличного, очень приличного. Вытащить его было делом принципа. Он все еще чувствовал себя несколько виноватым перед Апраксиным, хотя и спас его, и вытащил на свободу, и вернул доброе имя, — вообще проделал все, что адвокату удается раз в десятилетие, если не реже. У многих за всю жизнь не бывает такой удачи. Правда, Максимов теперь был в большой моде — от заказов не было отбою; «хватка волчья», говорили о нем. Между тем ничего волчьего в нем как раз не было — он являл собою законченную противоположность Апраксину: невысокий, полноватый, округлый, кудрявый, сама доброта и любезность.