Крестовые сёстры - Алексей Ремизов


Ремизов Алексей

АЛЕКСЕЙ РЕМИЗОВ

Повесть

Посвящаю С. П. Ремизовой-Довгелло

Глава первая

Маракулин дружил с Глотовым вовсе не потому, что служебное дело их одно с другим связывалось тесно, один без другого обойтись не мог: Петр Алексеевич талоны выдавал, Александр Иванович кассир.

Порядок известный: Маракулин только чернилами напишет, а Глотов точно то же только золотом отсчитает.

И оба они такие разные и непохожие: один узкогрудый и усы ниточкою, другой широчен-ный и усы кота, один глядит изнутри, другой расплывается.

А все-таки приятели: хлеб-соль одна.

Была у них у обоих приметина - качество, и такое коренное, никак его не спрячешь, у сонного под веками поблескивать будет, и притом совсем неважно, запихано ли оно в зрачке где или из зрачка вон по яблоку разбегается: хоботок словно либо усик какой у них у обоих один был, и хоботок этот не то, чтобы к жизни прицеплялся, а как-то всасывал в себя все живое, все, что вокруг жизни живет, до травинки, которая дышит, до малого камушка, который растет, и всасывал с какою-то жадностью и весело, да как-то заразительно весело. Вот оно что.

Кому надо, видели, кто не видит, чувствовали, а кто не чувствует, догадывались.

Ну и молодость - обоим что-то по тридцати или по тридцати с чем-то, и удача - тому и другому как-то все удавалось, и крепкость - и тот и другой никогда не хворал и ни на какие зубы не жаловался, и нет никакой связанности ни законной, ни беззаконной, как в степи один, а развернулась степь во всю ширь и мощь вольная, свободная, раздольная - твоя.

Года три, кажется, назад Глотов жену свою законную с третьего этажа на мостовую выбро-сил, и у бедняжки череп пополам, и не три года, нет, пожалуй, уж все четыре будет, впрочем, все равно, дело совсем не в Глотове, а в Маракулине, о Маракулине Петре Алексеевиче речь. Заражая своих сослуживцев весельем и беззаботностью, Маракулин признавался как-то, что ему хоть и тридцать лет, но почему-то, и сам того не зная, считает он себе ровно-неровно, ну лет двенадцать, и примеры привел: когда, скажем, случается ему встретить кого или в разговор вступить, то все будто старшие - старые, а он младший - маленький, так лет двенадцати. И еще Маракулин признавался, что на человека он нисколько не похож, по крайней мере, на тех настоящих людей, которых постоянно увидишь в театре, на собраниях, в клубах, когда входят они или выходят, говорят или молчат, сердятся или довольны, ну, ни чуточку не похож, и что у него, должно быть, начиная с носа до маленького пальца, все не на своем месте сидит, так ему кажется. И еще Маракулин признавался, что он никогда ни о чем не думает, просто не чувствует, чтобы думалось, и если идет он по улицам, то так и идет, ну, просто ногами идет, а когда знако-мят его, то различий он никаких не замечает и никаких особенностей ни в лице, ни в движениях своего нового знакомого и только смутно чувствует, что один притягивает, другой отталкивает, один ближе, другой дальше, а третий - все равно, но чаще преобладает чувство близости и уверенности в благожелательстве. И еще Маракулин признавался, что, с тех пор как начал он книги читать и с людьми столкнулся, самые противоположные мнения его нисколько не пугали и он со всеми готов был согласиться, считая всякого по-своему правым, и спорить не спорил, а если прорывался и даже сам задирал, то по причинам совсем бесспорным, о которых, между прочим, всякий раз прекрасно сознавал, только виду не показывал,- мало ли сколько таких причин бесспорных, житейских! И еще признавался Маракулин, что он сроду никогда не плакал, и всего один раз, когда уходила старая нянька, в последний ее день: тогда, забравшись в чулан, он захлебывался от первых и последних слез. И было у него одно примечательное сумасбродное свойство, над которым обычно посмеивались: взбредут ему в голову пустяки какие-нибудь, и он так за них ухватится и с таким упорством, словно бы вся суть в них и его собственной жизни,- ведь целое дело из пустяков себе выдумает! К празднику директору подается отчет, отчет обык-новенно пишется на машине - самый обыкновенный отчет, а вот ему почему-то непременно захочется самому переписать и своею рукою, и, хотя на машине скорее можно сделать и легче и проще и бланки такие есть, это его нисколько не смущает, как можно! - и ночи и дни он упорно выводит букву за буквой, строчит ровно, точно бисером нижет, и не раз перепишет, пока не до-бьется такого отчета, хоть на выставку неси, вот даже какого! - почерком Маракулин славился. Завтра же этот отчет заложат куда-нибудь в бумаги, особого внимания никто не обратит, никому он такой не нужен, а времени и труда затрачено много и без толку. Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный. Да вот еще, и чуднее еще рассказывал Маракулин о какой-то своей ничем не объяснимой необыкновенной радости, а испытывал он ее совсем неожиданно: бежит другой раз поутру на службу и вдруг беспричинно словно бы сердце перепорхнет в груди, переполнит грудь и станет необыкновенно радостно. И такая это радость его, так охватит всего и так ее много, взял бы, кажется, из груди, из самого сердца горячую и роздал каждому,- и на всех бы хватило, взял бы, как птичку, в обе горсти и, дуя ртом, чтобы не зазябла, не выпорхнула эта райская птичка, понес бы ее по Невскому: пускай видят ее, и вдохнут тепло ее, и почувству-ют свет ее,тихий свет и тепло, каким дышит и светит сердце от радости.

Конечно, сам себя не рассудишь, на признаниях не выедешь: было, не было,- кто разбе-рет? - но любовь к жизни и чутье к жизни, веселость духа, это в нем было правда.

Слушая Маракулина и видя, как он к людям подходит, по улыбке его и взгляду, приходила иной раз мысль, что вот такой, как он, во всякое время готов к бешеному зверю в клетку войти и не сморгнуть, и не задумавшись руку протянет, чтобы по вздыбившейся бешеной шерсти зверя погладить, и зверь кусаться не будет.

А как Маракулин огорчался, когда нежданно и негаданно открывалось, что и его, как и вся-кого, ненавидеть могут, что и у него есть свои недоброхоты, что и он для кого-то, и бог знает из-за чего, бревном в глазу сидит!

А ведь с Маракулиным что угодно можно было делать!

И если он умудрился до тридцати лет дожить и удачно, тут уж одно чудо - вещь неверо-ятная.

Да, скорее, Петра Алексеевича любили и не как-нибудь там крепко и очень, но ведь и не за что было не любить его - веселье и смех и не простой, а пьяный какой-то, маракулинский, за что же ненавидеть его!

И все-таки кончилось все не очень любовно, плохо кончил Петр Алексеевич.

Так было: ждал Маракулин себе к Пасхе повышения и награду - в богатых торговых конторах к празднику порядочно приходится наградных, а вместо повышения и наградных его со службы выгнали.

Так случилось: пять лет служил Петр Алексеевич, пять лет заведовал талонными книжка-ми, и все было в полной исправности и точно - Маракулина за его аккуратность и точность в шутку немцем прозвали,- а затеяли директора перед праздниками проверять книжки, да как стали сверять и считать - и произошла заминка: ровно бы что-то не сходится, чего-то не хватает, и, может быть, сущих пустяков не хватало, да дело-то большое, пустяки эти и путаница все дело запутать могут.

И книжки у него отобрали, и его по шапке.

На первых порах Маракулин и не поверил, просто отказался поверить, думает себе: вроде шутки с ним отшучивают, трублю какую оттрубливают потехи ради, для пущей веселости, так вот - перед праздником!

Сам смеется, пошел объясняться, и тоже не без шуточки.

- Позвольте, мол, вору такому-то, и разбойнику и шишу подорожному в воровстве объясниться...

- Что-с?

- Ха-ха...- сам первый смеется.

А в одном письме своем объяснительном и к лицу очень важному и влиятельному - директору, подпись подписал, и не просто Петр Маракулин, а вор Петр Маракулин и экспро-приатор.

"Вор Петр Маракулин и экспроприатор".

- Что-с?

- Ха-ха...- сам первый смеется.

Да шутка-то, видно, не удалась, смешного ничего не выходит, или выходило, да не замечали, и смеяться никто не смеется, напротив.

И самым смешным показался ответ одного молодого бухгалтера - маленький тихий человек этот бухгалтер, мухи не обидит, как и звания нет.

Аверьянов сказал:

- Впредь до выяснения вашего недоразумения я хотел бы с окончательным ответом подождать.

Тут уж пошел Петр Алексеевич всурьез:

- Какая, мол, такая путаница, и быть не может никакой ошибки!

- Что-с?

- Ошибка, говорю... я без ошибки, я немец... где ошибка?

И поверил.

Поверишь!

Зверюга-то бешеный, видно, не так уж прост, не так легко поддается, по вздыбившейся бешеной шерстке его не очень-то ловко погладишь, прочь руки: зверюга палец прокусит!

Так, что ли?

Или тут и зверь ни при чем, и все проклятие вовсе не в том, что человек человеку зверь да еще и бешеный, а в том, что человек человеку бревно. И сколько ни молись ему, не услышит, сколько ни кличь, не отзовется, лоб себе простукаешь, лбом перед ним стучавши, не пошевель-нется: как поставили, так и будет стоять, пока не свалится либо ты не свалишься.

Так, что ли?

Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина, и в первый раз отчетливо подумалось и ясно сказалось:

человек человеку бревно.

Ткнулся туда, постучался сюда,- все закрыто, все заперто: не принимают. А и примут - говорить не хотят, не дают слова сказать.

Потом перед носом двери захлопывать стали: и - некогда! и отстань, пожалуйста! и - не до тебя совсем! и других дел по горло! и - чего раньше глядел! и - на себя пеняй! и опять - некогда! и - отстань, пожалуйста!

И уж прислуга через цепочку не разговаривает: и не велено и надоел всем очень.

Не стало Маракулину пристанища, остался он, как в степи один, а лежала степь выжженная, черная, необозримая - чужая. Смотри кругом на все четыре стороны, ну!

Был он во всем, стал ни в чем.

А ведь все из-за пустяков - одна слепая случайность.

Ходили слухи, будто все дело Александр Иванович подстроил, его рук: подчислил Глотов приятеля своего, а сам из воды сух вышел.

А с другой стороны, все знали, что и Маракулин не прочь был по доброте ли своей душев-ной или еще по какому качеству, по излишней ли доверчивости своей и воображению любил ведь ладить с людьми! - да, сам он не прочь был временно, конечно, талон выдать и лицу, совсем не причастному ни к какому получению, ну ввиду каких-нибудь просьб особенных и стесненности приятеля, хоть бы тому же Александру Ивановичу!

Ведь с Маракулиным что угодно можно было сделать! Но сам-то он, слепою случайностью выбитый из колеи, без дела, один, ночи и дни думая, про себя думая, теперь ведь не то уж время - то время прошло - теперь и он, как настоящие люди, думать стал, сам-то он на первых порах твердо решил и суд себе вынес.

Виновным себя не признал и в воровстве себя не обвинил. А доказывая право свое на существование, в горячке своей, в мыслях своих хватал, как и в схеме и в веселье своем, по-маракулински: ухватился за это бревно, до которого додумался, что человек человеку бревно, и пошел вывертывать.

Хотел он, непременно, во что бы то ни стало, знать, кому все это понадобилось и для чего, для удовольствия какого бревна брёвна стоять поставлены, а хотел знать для того, чтобы опреде-ленно сказать себе, еще стоять ли ему бревном, как вздумалось кому-то поставить его, или, не дожидаясь минуты, когда опять вздумается кому-то свалить его, самому по своей доброй воле и никого не спрашиваясь, чебурахнуться?

Ответить же на это, сами посудите, сразу так не ответишь, да и кому ответить, не хироман-ту же с Кузнечного, который брюки украл, а по руке по чертам руки на другого доказал, на соседа по углам, тоже с Кузнечного! Да, видно, без того уж нельзя, чтобы сердце не изнести - сердце не сорвать, видно уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существо-вание.

А ведь дело-то совсем не в том, что человек человеку бешеный зверь, и не в том, что человек человеку бревно, дело прошлое.

Навалится беда, терпи, потому терпи, что все равно - будешь отбрыкиваться или кусаться начнешь - все попусту она тебя не отпустит, пока срок ей не кончится. Так, что ли?

Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось: терпи!

Прогулял он лето без дела. Все, что собралось у него за пять петербургских талонных лет, все ушло по ломбардам либо в Столичный, либо в Городской на Владимирский. И скоро ничего не осталось, и ломбардные квитанции спустил к часовщику на Гороховой, а что осталось, все изношено, изорвано, и татарин не берет. Ободрался и пообдергался, линолевый единственный воротничок до нитки измыл, только крест цел на шее да поясок боголюбский, которым, впрочем, давным-давно не опоясывался, на стенке, как память, держал. И стыд какой-то почувствовал, раньше ничего подобного не испытывал. Просить уж не смеет. Хорошо, что просить-то некого: как от холерного, разбежались приятели, все попрятались.

И страшно ему как-то всех стало, и знакомого и незнакомого.

Стыдно и страшно по улицам ходить: все будто что-то знают про него, и такое, в чем и самому себе, кажется, духу не хватит признаться, не только что на людях сказать. Толкают прохожие. Собака и та ворчит, хватает за ногу.

Погибший он человек.

Ну, погибший, бесправный - и терпи, терпи и забудь...

Навалится беда, забудь, что на свете люди есть, люди не помогут, а если и захотят помочь, все равно, беда дела их расстроит, всякое дело их на нет сведет, разгонит и запугает, и потому о людях забудь.

Так, что ли?

Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось:

забудь!

А люди-то вскоре нашлись, явились, да не какой-нибудь Аверьянов и не его помощник Чекуров - бич пошлости, как сам себя величал этот честнейший Чекуров, нет, все такие, о которых Маракулину ни разу не вспомнилось: мелкие подозрительные служащие, переизгнан-ные из всевозможных учреждений и кочующие по всяким местам - кандидаты на выгон, погибшие и погибающие, ошельмованные и претерпевшие, которых в порядочные дома не пускали и подавать руку которым считалось неприличным и невозможным, которые, наконец, имели определенную кличку - свое имя и прозвище воров, подлецов, негодяев - жуликов.

И вот все эти воры, подлецы и негодяи - жулики знакомые, полузнакомые и вовсе неизвестные - явились к Маракулину сочувствие свое выразить, они же тогда на первых порах и работу ему достали, ну не особенно важную, а так кое-какую, чтобы только хоть как-нибудь прожить.

У Маракулина была своя квартира на Фонтанке у Обухова моста, маленькая, а все-таки своя, пришлось бросить квартиру, перебраться в комнаты, нашлась комната по той же лестнице тремя этажами выше.

Вообще-то жизнь у Маракулина сложилась и удачно, но путано и нескладно, жил он и не бог знает как, но все это было до насиженного местечка, на первых порах жизни, когда ничего такого не замечается.

И теперь трудно показалось ему, тяжело было стесниться, тем более трудно и тяжело, что на поправку не было надежды, а жуликовым заработком зарабатывалось неважно, едва хватало, чтобы только хоть как-нибудь прожить.

А для чего прожить?

И для чего терпеть, для чего забыть - забыть и терпеть?

Хотел он непременно, во что бы то ни стало знать, кому это все понадобилось и для чего, для удовольствия какого вора, подлеца и негодяя жулика, а хотел знать для того, чтобы определенно сказать себе, еще стоит ли всю канитель тянуть-терпеть, чтобы только хоть как-нибудь прожить?

Ответить же на это, сами посудите, сразу так не ответишь, да и кому ответить, не хироман-ту же с Кузнечного, который брюки украл, а по руке по чертам руки на другого доказал, на соседа по углам, тоже с Кузнечного!

Да, видно, без того уж нельзя, чтобы сердце не изнести - сердца не сорвать, видно, уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существование.

Дальше