Крестовые сёстры - Алексей Ремизов 2 стр.


А ведь дело-то совсем не в том, чтобы терпеть, и не в том, чтобы забыть, дело проще:

не думай!

Так, что ли?

Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось:

не думай!

Не думать ему... теперь?

Да, именно теперь, слепою случайностью выбитый из колеи, один, без дела, он впервые и думать стал,- то время прошло, когда не думалось, то время не вернешь.

И замкнулся в нем круг: знал он, что попусту думать, не надо думать, ничего не докажешь, и не мог не думать - не мог не доказывать - до боли думалось, мысли шли безостановочно, как в бреду.

С квартирой Маракулин разделался удачно, никуда его в участок не таскали и описывать не описывали - ничего не было, а душу не вынешь.

Только Михаил Павлович руку не подал,- старший Михаил Павлович, если уважал жиль-ца средней руки, всегда руку ему подавал.

Последний день на старом пепелище выдался для Маракулина памятный.

Утром на дворе случилось несчастье: убилась кошка - белая гладкая кошка с седыми усами. Может, она и не убилась, и ни с какой крыши пятого этажа падать не думала, а что-нибудь проглотила случайно: гвоздь или стекло, а то и нарочно, шутки ради, осколком или гвоздиком покормил ее какой-нибудь любитель, есть такие. Мучилась она, и трудно ей было: то на спину повалится и катается по камням, то перевернется на брюхо, передние лапки вытянет, задерет мордочку, словно заглядывая в окна, и мяучит.

Обступили кошку ребятишки, бросили свои дикие игры и дикие работы, кругом на корточ-ки присели, притихли, не оторвутся от кошки, а она мяучит.

Персианин-массажист из бань, черный, тоже около примостился, кружит белками, а она мяучит.

Какой-то дымчатый кот выскочил из каретного сарая, ходко шел по двору через доски по щебню прямо на кошку, но шагах в трех вдруг остановился, ощетинился да с надутым хвостом в сторону.

Схватилась одна девочка, за молоком сбегала, принесла черепушку, поставила под нос кошке, а она и не глядит, все мяучит.

- Кошка с ума сошла! - сказал кто-то взрослый: тоже, должно быть, как и Маракулин, из окна наблюдавший за кошкой.

- Это наша кошка Мурка! - поправила девочка, которая за молоком бегала, личико ее горело, а в голосе прозвучала и обида и нетерпение.

И все, казалось, ждали одного: когда конец будет.

Маракулин не отходил от окна, не мог оторваться, тоже ждал: когда конец будет.

И простоял бы так, не пошевельнулся, хоть до вечера, если бы не почувствовал, что сзади, за его спиной, стоит кто-то, переминается: дверей он давно уж не запирает, вот и вошел кто-нибудь!

Да так и есть: старик какой-то стоял перед ним, переминался,всклокоченный старик, длинный, из-под пальто штаны болтаются на ногах, будто не ноги, одни костяшки у старика, в руках шапку теребит и еще что-то... конверт, да, конверт какой-то.

Он такого старика никогда не видел, конечно! - но что ему надо?

- Что вам угодно?

- К вашей милости, Петр Алексеевич, я от Александра Ивановича.

- От Александра Ивановича!

- От них самих, двери забыли-с запереть, а я тут как тут, а позвонить побоялся, извини-те.- Старик шевелил губами, теребил шапку.

В прежнее время не раз от Глотова приходили всякие люди,- в конторе для вечерних занятий народ надобился,- но как вздумалось Глотову теперь послать к нему человека, ведь Глотов же знает, что он без места, и вот один пятачок у него в кармане!

- Сделать для вас я ничего не могу, вам ведь денег надо...

Старик засуетился, вытащил из конверта измятую четвертушку, исписанную неровно и крупно.

- Я вашей милости прошение написал, стыдно просить, так я прошение написал! - Старик тыкал четвертушкой и все улыбался, и такою улыбкой, словно в губах его где-то эта кошка мяукала, Мурка.

И сунув старику последний свой пятачок, Маракулин присел к столу и ждал одного, когда уйдет старик, когда конец будет.

Старик не уходил, сжимая в кулаке пятачок и шапку, а в другом конверт и измятую четвер-тушку, исписанную неровно и крупно.

Руки тряслись, и вот шапка не удержалась, упала на пол.

- Что ж Александр Иванович, как Александр Иванович, как поживает? спросил Мара-кулин, чувствуя, как внутри его трясется все и уж не выдержит он, крикнет, выгонит вон старика.

Старик по-птичьи длинно вытянул шею и клювом разинул рот.

- Нынче в самом разу-с,- словно обрадовался старик, затряс головою,уж одеты-то очень хорошо, как старший дворник, поддевка и сапоги лаковые, как старший дворник. "Иди, Гвоздев, прямо к Петру Алексеевичу на Фонтанку!" Так и сказал. Как старший дворник! В Царском у них был на даче, шутит все, влюблен, говорит, в мадам влюбились. Шутит все: "Голодного, говорит, накормить можно, бедного обогатить можно, а коль скоро ты влюблен и предмет твой тебе не взаимствует, тут хоть тресни, нет помощи". Ничего не понимаю-с, шутит все. Пальто с своего плеча подарили, а это Аверьянов бухгалтер - ихние-с, широки немножко. "Ты, говорит, Гвоздев, соблюдаешь?" "Извините, говорю, Александр Иванович, я до женщин охотник". Шутит все.

Без умолку, путано говорил старик, но сесть не сел, и кулак не разжал, и шапку не поднял.

Беспокойный старик, такой уж он беспокойный, служил он у Шаховских в конюхах в Петер-бурге, должность хорошая, да лошадь взбесилась, ударила его в грудь, он и пошел в монастырь.

С тех пор по монастырям: из монастыря в монастырь переходит - такой склад беспокой-ный - где начнет привыкать, сейчас же оттуда сбежит.

С месяц назад из Череменецкого сбежал.

- Призрел меня человек один знакомый, пустил к себе в комнату. На Зелениной комнату снимает, так, небольшая комнатка. Семейный сам, Корякин, жена, ребенок маленький,- девоч-ка, призрел: все вчетвером жили. А на Ольгин день старшая их дочка в Питер гостить приехала, тесновато и неловко: девица. Перебрался я на Обводный, угол снял - полтора рубля с огурца-ми, хороший угол в проходе. Я, Петр Алексеевич, торговлишкой занялся бы, чтобы только хоть как-нибудь прожить.

Без умолку, путано говорил старик, сливались и шипели слова, беспокойный старик.

А у Маракулина глаза застилало, веки тяжелели, ничего уж не видел, только болтались перед глазами штаны старика, широкие Аверьяновы, и не на ногах, а на костяшках.

- Я до женщин охотник... полтора рубля с огурцами, только чтобы хоть как-нибудь прожить.

Маракулин вскочил со стула:

- Да для чего, скажите, наконец,- крикнул он,- для чего прожить?

Но он один был в комнате и больше никого.

Кошка мяукала, Мурка мяукала.

Он один был в комнате, он заснул под разговор, старик догадался и с пятачком, с его последним пятачком, крадучись, незаметно вышел, как и вошел незаметно.

И шапка на полу не валялась.

Кошка мяукала, Мурка мяукала.

И вдруг Маракулину ясно подумалось, как никогда еще так ясно не думалось, что Мурка всегда мяукала и не вчера, а все пять лет тут на Фонтанке, на Бурковом дворе, и только он не замечал, и не только тут на Бурковом дворе - на Фонтанке, на Невском мяукала и в Москве, в Таганке - у Воскресения в Таганке, где он родился и вырос, везде, где только есть живая душа.

И как ясно подумалось, как твердо сказалось, что уж от этого мяуканья, от Мурки никуда ему не скрыться.

И как твердо сказалось, как глубоко почувствовалось, что не на дворе там мяукает Мурка, а вот где...

- Воздуху дайте! - мяукала Мурка, как бы выговаривала: воздуху дайте! и каталась по камням, глядя вверх к окнам.

Тесно, еще теснее кругом ее сидели на корточках ребятишки, забыли свои дикие игры и дикие работы, притихли, насторожились, и тут же черепушка с молоком нетронутая стояла, и персианин-массажист из бань, черный, не уходил прочь, кружил белками.

Только к вечеру поздно перебрался Маракулин в свою новую комнату на пятый этаж, где была раньше прачечная.

В квартире, кроме кухарки Акумовны, никого не было, хозяйка Адония Ивойловна еще не вернулась - Адония Ивойловна летом на богомолье уезжала, оставляя квартиру на Акумовну, другие две комнаты стояли без жильцов.

В первую ночь на новоселье приснился Маракулину сон, будто сидит он за столиком в каком-то загородном саду против эстрады - Аквариум напоминает сад, а вокруг все люди незнакомые: лица злые и беспокойные, и все ходят, поуркивают, все шушукаются, на его счет поуркивают и недоброе у них на уме, ой, недоброе! Стал его страх разбирать, а их все больше подходит, и теснее круг замыкается, и уж перестали шушукаться, а так глазами друг другу показывают, понимают друг друга, на него показывают. И уж никакого сомнения: ему дольше тут нельзя оставаться - убьют. Он встал да незаметно к выходу, а они уж за ним: так и есть - убьют они. Убьют они его, задушат они его, куда ему деваться, куда скрыться? Господи, если бы был хоть один человек, хоть бы один человек! А они - по пятам, близко, вот-вот нагонят. Он - в грот, упал ничком на камни. И вдруг, как камень, села ему на спину птица, не орел, коршун, который кур носит, зажал крепко когтями, задрал за спину, всего зажимает, как кур ломит. "Вор, вор, вор!" - стучит клювом. И тяжко-тяжело стало, удробило сердце, оборвалось, опустились руки, и уж никакого сомнения: ему никогда не подняться, не стать на ноги,- и тяжко, и горечь, и тоска смертельная.

- Нехороший сон,- сказала Акумовна, когда наутро Маракулин рассказал Акумовне о ночных людях и птице-коршуне,- видеть его перед болезнью, обязательно заболеете.

А уж хвороба-болезнь привязалась, его ломало всего, размогался он, и голову клонит, он уж болен был: поутру стакан чаю едва допил и кусок нейдет в горло.

Стояли петровские жары, а его трясло, как в крещенский мороз.

Акумовна божественная, так по Буркову двору величали Акумовну божественной, добрая душа, уложила Маракулина в постель, и малиной поила, и горчичники ставила, дни и ночи ходила за ним и выходила.

Отвязалась хвороба-болезнь, отошла от него.

И все-таки недельки две провалялся.

Первое, что он почувствовал,- когда после болезни переступил за порог дома и очутился на улице,- он теперь все видеть как-то стал и все слышал.

И еще он почувствовал, что и сердце его раскрывается и душа живет.

Одному надо предать, чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо убить, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а ему, должно быть, надо было талон написать как-то, да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете и не просто каким-нибудь Маракулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем:

видеть, слышать и чувствовать!

Так сказалось у Маракулина в его первый же день после болезни, так нашел он себе лазейку опять на свет выбраться, так доказал он свое право на существование:

только видеть, только слышать, только чувствовать!

Людей он не боялся, не страшны они ему. И стало ему как-то совсем не важно: вор он или не вор. И беды никакой не боялся.

И если бы, думалось ему, упало на него бед в тысячу раз больше, он ко всему готов, он на все согласен, все примет и все претерпит, и жить будет в каком угодно позоре и в каком угодно унижении, все видя, все слыша, все чувствуя, а для чего, сам не знает, только будет жить.

Наперекор ли беде - лиху одноглазому, а ему, одноглазому, где тужат и плачут, тут ему и праздник, изморил он беду свою, пустил ее голодную по земле гулять, и одноглазый своим налившимся оком косо посматривает из-за облаков с высоты надзвездной, как в горе, в кручине, в нужде, в печали, в скорби, в злобе и ненависти земля кувыркается и мяучит Муркой, а может, терпит до времени... нет, он любуется:

- В чем застану, сужу тебя!

Или назло горю-беде, тощей, жидкой, пережимистой, лыком подпоясанной, мочалом при-опутаннок, всклокоченной, как старик Гвоздев, назло насмешкам ее, назло слезам ее притвор-ным, когда, в яму столкнув, заплачет.

- Се человек!

Или постиг он в Муркином мяуканье, в обреченности Мурки мяукать, какую-то высшую справедливость, кару за какой-то Муркин изначальный грех, неискупленный и незаглаженный и, может, пустяковский, да сказано:

- Кто весь закон соблюдает, но в одном согрешит, во всем виновен!

И, найдя право свое в первородном бесправии, покорился в страхе и трепете.

Или любовь его к жизни, чутье его к жизни - веселость духа - основа и стержень его жизни оправдали его, подсказали уменье найтись, приладиться и приноровиться и без всяких слов и без всяких доказательств, как свойства души его?

Или он просто будет жить и не наперекор и не назло, и не от разумения и не благодаря свойству своему душевному, а так просто - не для чего, как не для чего перед праздником директору отчет переписывал, дни и ночи упорно выводя букву за буквой, нанизывал буквы, как бисер?

Так, что ли?

Так, в этом роде промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось:

Не для чего,- не для чего, а будет, жить! - только видеть, только слышать, только чувствовать.

Глава вторая

Бурков дом ни в какую стену не упирается.

Против - Обуховская больница. Между домом и больницею два двора: Бурков двор и Бельгийского общества. Завод Бельгийского общества по правую руку - четыре кирпичных трубы с громоотводами коптят целый день, и оттого между рам черная копоть. На эту копоть Акумовна, убирая перед праздником комнаты, всегда сетует, только винит почему-то не кирпич-ные бельгийские трубы, а огромный молочный электрический фонарь, который освещает бель-гийский двор.

Луна в окно заглядывает, а солнце никогда не видно, и только летом комната Маракулина пышет, как жаркая сковородка: лучи ложатся вместе с пылью и с тем надоедливым стуком железа о камень, каким стучит подновляющийся и подстраивающийся Петербург летом.

И звезд тоже немного, глядит всего одна звезда вечерняя и то по весне в глухую не темную полночь, зато огонек в Обуховской больнице всегда, как звезда.

Когда на дворе Бельгийского общества появляются черные люди и, ровно каторжники, один за другим везут с Фонтанки черные тачки с каменным углем, и день за днем двор вырастает в черную гору, это значит - лето прошло, зима наступает - осень.

Когда же гора начинает убывать и тая, как снег, расползается, и снова появляются с черны-ми тачками черные люди, и в звонких тачках развозят куда-то последние черные куски, и на дворе, усыпанном седым песком, подымаются белые палатки, и в серых больничных халатах бродят стриженые землистые люди да мелькает красный крест белых сестер, это значит - зима прошла, лето наступает - весна.

"Бурков дом - весь Петербург!"

Так любили говорить на Бурковом дворе.

Парадный конец дома в переулок к казармам - квартиры богатые.

Там живет сам хозяин Бурков - бывший губернатор: от его мундира, как от электричества, видно, а прихожая его в погонах и пуговицах.

Этажом выше - присяжный поверенный Амстердамский, две квартиры занимает.

Еще выше - Ошурковы муж с женою - десять комнат, все десять разными мелкими вещицами поизнаставлены и аквариум с рыбками, прислуга то и дело меняется.

Сосед Ошурковых - немец, доктор медицины Виттенштаубе, лечит от всех болезней рентгеновскими лучами.

Над Ошурковыми и Виттенштаубе генеральша Холмогорова, или вошь, как величали генеральшу по двору.

Над генеральшей никто не живет, а под самим Бурковым контора и на углу булочная.

Самого Буркова никто не видал, и только ходили слухи о каком-то его самоистреблении, будто, губернаторствуя где-то в Пурховце и истребляя крамолу, так развернулся, что подписал в числе прочих бумаг донесение в министерство о своей полной непригодности, и благополучно, но совершенно неожиданно для себя отозван был в Петербург, где и получил отставку.

Холмогорову генеральшу, напротив, всякий видел и все очень хорошо знали, что процентов одних ей до ее смерти хватит, а проживет она еще с полсотни - крепкая и живая, всех пережи-вет или, по словам хироманта, конца жизни ей не видно, и знали также про генеральшу, что ходит она по вторникам в баню париться и так закалилась, что и не стареет, а все в одном поло-жении, и еще знали, и бог весть откуда, что на духу ей будто совсем не в чем и каяться: не убила и не украла и не убьет и не украдет, потому что только питается - пьет и ест,- переваривает и закаляется, и, наконец, знали, что выходит она из дому не иначе, как со складным стульчиком, а берет она его на случай, если нападут, и так со стульчиком можно ее ежедневно встретить прогуливающуюся по Фонтанке для моциона, а по субботам и в воскресенье, под праздники и в праздники на Загородном в церкви и из церкви.

Назад Дальше