Три мешка сорной пшеницы - Тендряков Владимир Федорович 11 стр.


Адриан Фомич, только что вернувшийся с молотьбы, сидел за столом с умытым, спокойным лицом, сивая бородка лопаточкой еще мокра после умывания и аккуратно расчесана гребнем. Он хлебал щи и выговаривал Женьке:

— -Ты зря это, парень, на рожон прешь. Добро бы — своя корчажка вдребезги, да моя квашня цела, а то ведь пользы–то никакой.

— Имеет право. Корчажку свою в огонь сую! — Кирилл в нательной рубахе, в темно–синих галифе, заправленных в шерстяные носки, вышагивал от стола к порогу, и половицы постанывали под его плотным телом.

Адриан Фомич с досадою повел плечами на его слова:

— Ты небось свою корчажку в горячее не сунешь.

Кирилл густо крякнул.

— Я тут гость нынче, а он при власти ходит. Позиции наши не одинаковы. Вот я к себе приеду, там я хоть и не в больших чинах, но фигура. Доступ имею. Я там нажму на педали. Уж будьте уверены.

— Ты, Евген, — продолжал старик, — еще ведь не жил, только на первую приступочку ногу заносишь. И на–ко, на первом шагу тебя пихнут. А за–ради чего? Да сторониться не захотел, напролом лез. Напролом–то, парень, не ездют, любая дорога с изгибочками.

— А ежели сторониться в привычку войдет? — хмуро спросил Женька.

— Аль только привычкой человек живет, не рассудком? Рассуди прежде — есть ли нужда прямиком лезть? Не к робости да оглядке зову — к пониманию. Силен медведь, но и его свалить можно при сноровке, жидка тень, да ее не сковырнешь со стены. С тенями не воюй. Какая мне польза от того, что тебя гонять станут?

— Оспо–ди! Оспо–ди, что деется!

— Не–ет, отец, не–ет — возмущает! — опять загудел Кирилл. — Перегибчик с тобой сотворили. Ежели б это зерно у тебя в закутке нашли, тогда и я слова бы не сказал, — хоть и отец ты мне, но ответь по всей строгости!

Светила лампа сквозь туманное, со ржавой заплатой стекло. Всхлипывала и сморкалась в конец платка Евдокия. Торчали с полатей мочальные космы мальчишки. Маячили над печью черные глазницы старухи. Беда движется к этому дому, она близко, она рядом.

Женька гнется на лавке и думает. Адриан Фомич пытается сейчас решать за него. Вчера, пожалуй, и послушался бы его. Сегодня стариковская доброта настораживает. Чуется в ней еще невнятная, еще не ущупанная фальшь.

— Сколько тебе лет, Фомич? — спросил Женька.

— Э–э, милый, под метку дотягиваю. Через три годика семь десятков стукнет.

— А сколько тебе дадут — год, три, пять, может?

— Это уж все едино. Даже год… Разве выдюжу?

Евдокия, тихо давившаяся от слез, пропричитала в голос:

— Кормилец ты наш! Не свидимся!…

И Женька вскинулся:

— О жизни и смерти вопрос! Человек гибнет, а ты подпишись! Если б ты сделал такое — простил бы себе? Нет, всю бы жизнь себя клял. На клятую жизнь толкаешь!

Адриан Фомич ничего не ответил. Сдавленно подвывала у шестка Евдокия.

— Что деется! Ос–по–ди! — глухой стон с печи.

Кирилл остановился посреди избы, громадный, всклокоченный, растерянный.

Адриан Фомич отодвинул от себя миску с недоеденными щами, поник над столом лицом.

— Да–а, — выдавил он. — Совесть зла… С ней не поладь — заест. Что ж, может, ты прав, парень.

Женька не поддался, решил по–своему. Кистерев был бы им доволен сейчас. Горькая гордость от ненужной победы.

А утром, до рассвета, при стынущих звездах, Адриан Фомич, как всегда, побежал сзывать баб на работу. Оставался недомолоченным последний омет…

18

И вот… Возле крыльца лошадь, впряженная в широкие розвальни, щедро набитые сеном.

Евдокия, тихонько подвывая, собирала старика в дорогу. Долгую ли, короткую? С возвратом или без возврата? Ни участковый Уткин, ни кто другой ответить на это не мог.

Участковый сидел на лавке, сняв шапку, в полушубке, громоздкий и смирный, как ручной медведь, вытирал пот. На печи, в пещерном мраке, словно в бреду, металась старуха:

— Оспо–ди праведный! На кого кару наводишь?

И выла вполголоса слепо тычущаяся по избе Евдокия, глядел с полатей, как сурок из норы, мальчишка. Кирилл в гимнастерке распояской, в синих галифе, заправленных в шерстяные носки, нечесаный, неумытый, еще днем опроставший бутылку, крикнул:

— Дусь! На стол подай! Знаешь, где у меня стоит… И–эх! Проводы тебе, отец, вышли. Все садись к столу! И ты, служивый, подваливай.

— Не имею права, — сокрушенно ответил Уткин. — При исполнении обязанностей нахожусь. А вы — давайте. Никак не тороплю. Сколько нужно, столько подожду.

Евдокия сунула на стол бутылку самогона, снова с подвываниями заходила кругами по избе.

Женька за стол сесть отказался. Адриан Фомич сел:

— Щец домашних напоследки похлебаю. И что уж, плесни, Кирюха, для согрева. Только малую…

Адриан Фомич не спеша, сквозь зубы, процедил стопочку, принялся есть свои еще вчерашние щи, не спеша, с той проникновенной, вдумчивой аккуратностью, с какой едят только пожилые крестьяне, больше других знающие, какова ценность пищи. Кирилл опрокинул в себя стакан, крякнул. Он был бледен, россыпь веснушек выступила на его тесаных скулах.

— Вот думал, отец, сегодня… Весь день думал: кого я на свете люблю, кто мил?… Уважаю многих, а люб–то мне ты один. На всем свете — ты только!

— Бедновато живешь, — ответил Адриан Фомич.

— Я бедноват, а ты богат лишка, батя. За то и страдаешь — за лишнее богатство души. Встречного и поперечного готов миловать и приголубливать. А то ли время для милованья? Ныне полмира кровью обливается. Раньше–то говорили: кто не с нами, тот наш враг! А теперь враги нам даже те, кто с нами. Вон Англия и Америка — союзнички, пока с нами, но до первого поворота. В такое время очень–то жалостливым быть нельзя: рано или поздно — ожжешься.

— Оспо–ди! Меня накажи, оспо–ди! Меня — нестоящую! Зачем, осподи, добрых людей губишь?

— Вот и ее, батя, ты себе на шею повесил, а зачем? Какая нужда в том?

— Ну, хватя пустое болтать! — оборвал Адриан Фомич, отстраняясь от стола. — Поговорим о деле. Тут Дуська остается с парнем. Меня любишь — полюби–ка их!

— Отец! Евдокия! Слушай!… В жизнь не оставлю! Аттестат переведу. Приезжать буду, следить, чтоб зазря не обижали. Родные вы мне али не родные? От исполнения долгу Кирилл Глущев никогда не уклонялся!

— И ее тоже! — дернул бородкой в сторону печи Адриан Фомич.

— Ее?… — Кирилл потряс отяжелевшей головой и неожиданно согласился: — А пусть… Ежели Дуська не прогонит.

— В жизнь не прогоню, — откликнулась Евдокия со стороны.

— Тогда — пусть…

— Ос–по–ди! Прибери меня, оспо–ди! Хоть энту–то милость сделай, коль на другое тя не хватает!

— Дотлевай, старая, хоть это и на чужом загорбке… Но пусть!

— Она всю жизнь на своем загорбке других возила, — напомнил старик.

Адриан Фомич встал, высокий, плоский, с обычным покойным бескровным лицом, повернулся в угол, к темным забытым иконам, перекрестился.

— Все ли изготовила, Евдокия?

— Ох, готово, родной! Ох, кровинушка наша горькая! На кого ты нас покидаешь, лю–у–убый!

Старик повернулся к участковому Уткину:

— Что, служивый, вези, коли так.

Лошадь застоялась, била копытом в мерзлую землю.

На отдалении толпились бабы и детишки, должно быть, все население деревни Княжицы от мала до стара: вздохи, горькое сморкание, сдавленный шепот. Среди баб, сам как баба — в рваном балахоне распояской, в платочке по волосам, только дико бородат — странник Митрофан, держит в очугуневших от холода руках батожок, глядит недвижными, пустыми глазами. Где–то живет, чем–то кормится, чьей–то пользуется добротой, забыл, видать, о кладбище, вот пришел проводить нелюбимого Адриана Фомича…

Адриан Фомич в лохматой собачьей шапке, туго подпоясанный кушаком, — словно собрался в поле, только котомка в руках. Кирилл, обтянутый ремнями поверх шинели, но без синей фуражки, простоволосый. Плачущая Евдокия, мальчишка–внук в больших валенках, участковый Уткин, смиренно–неуклюжий и нагольном полушубке, и Женька в наспех накинутой шинели, с палкой.

Евдокия кинулась на шею старику.

Слабым тенорком заплакал мальчонка, стал цепляться за деда. Запричитали бабы:

— Фоми–ич! Золотко!

— Стыдобушки у людей нету! Такого человека сердешного!…

— Заботушка ты наша!…

Адриан Фомич отстранил ласково Евдокию, приподнял и притиснулся бородой к лицу внука, шагнул к Кириллу, обнял:

— Помни, Кирюха!

— Эх, отец!

— Одне остаются!

— С себя кожу сыму да согрею.

— То–то.

Женька стоял за спиной родни. Старик подошел к нему:

— Ну, Евген, прощай…

— Нет, до свидания… Еще не конец, Фомич, еще драться за тебя станем. И не только я, Фомич…

— Э–э, золотко, что уж… Ну–ка, обнимемся.

Борода старика попахивала хлебным мякинным запахом.

Старик повернулся к бабам:

— Не осудите, любые. Как мог, так и жил, может, и делал что поперек — так простите.

— Да уж бог с тобой, Фомич, на тебя ли нам обижаться?

— Ласковей тебя мы не знали.

— Заботушка ты наша…

Участковый Уткин разровнял в розвальнях сено, почтительно поддержал Адриана Фомича под локоток.

— Я тут тулупчик специально прихватил. Ноги накрой, Адриан Фомич… Вот так, тепленько… Ну что ж?…

— Едем.

Медвежковато–громадный участковый подоткнул тулуп под Адриана Фомича, завалился боком, шевельнул волоками. Конь — не из деревенских конюшен — резво взял с места.

Завопила Евдокия, запричитали потянувшиеся к ней бабы.

От толпы, от крика и плача, сутулясь, уходил странник Митрофан, бывший убийца.

Кирилл длинно выругался, поминая бога, мать, жизнь в одной хитросплетенной фразе.

— Пошли, там у меня еще одна бутылка припрятана.

А в избе металась на печи старуха:

— Да как же он уехал?! Да что же он на ноги–то обул? Валенки–то его вона стоят. Валенки совсем новые, теплые.

— Валенки! Новые! — взъярился Кирилл. — Вы все думаете, что старик на курорт поехал. Валенки! Тулупчик…

Пришла Евдокия, привела трясущегося сына. Старуха уползла вглубь, забилась к стенке, притихла, Женька сидел, не снимая шинели, смотрел в пол. Кирилл выудил непочатую бутылку, вышиб пробку, расплескивая самогон на стол, разлил в стаканы.

И никак он по мог успокоиться, ворчал рычаще:

— Тулупчик! Ноги продует! Так вашу мать!…

19

Позднее утро, сквозь окна в избу сочится натужный нечистый рассвет, освещает на неприбранном столе пустые бутылки. За занавеской спит пьяным, обморочным сном Кирилл. Шуршит на печи старуха. Евдокия звенит в сенцах ведром, собирается доить корову.

Позднее утро. Сегодня никто не бегал по деревне, не стучал в окна: «Бабы! На работу пора!»

Адриан Фомич успел управиться до приезда Уткина — вчера кончили перемолачивать последний омет.

Колхоз остался без руководителя. Кого вместо Фомича?… Женька даже представить не может — мужиков в деревне нет, из баб председателя?… Женька перебрал в памяти тех, с кем сталкивался, ни одна не подходит.

И чего он ломает голову — не ему решать. В районе станут прикидывать, примеривать и скорей всего пришлют человека со стороны. Тот будет изо всех сил — правдами и неправдами — отказываться от Княжицы, где весной в поля выйдет полтора десятка голодных баб, где своих семян нет, их выдадут в счет будущего урожая, да и они, эти семена, до земли в целости не дойдут — порастащат: детишки голодные. Кому охота взваливать па шею неподъемное хозяйство!… И прибудет такой сторонний председатель с одной лишь мыслью — потянуть до случая, пусть снимут, пусть даже с нагоняем, но без особых мер, портящих послужную биографию. Нот большей беды для колхоза, чем такие вот птицы перелетные — руководители.

Адриан Фомич… Ом но семи и идеи во лбу, не агроном с образованием, не организатор с размахом — простой мужик, кого до войны, пожалуй, и простым–то учетчиком не выдвинули бы. А сейчас этот Адриан Фомич незаменим, потому что свой — не улетит на сторону, потому что его в Княжице знают, ему верят, без хитрости честен, без суемудрия сведущ. Три мешка сорной пшеницы — дорого же они обойдутся для Княжицы. И для государства, в конце концов, тоже… Как этого не понимают Божеумов с Чалкиным?

Ометы перемолочены, все, что можно было сделать, сделано, торчать здесь Женьке смысла нет. В полевой сумке весь его дорожный скарб: полотенце, мыло, зубная щетка, бритва–безопаска и «Город Солнца» Томмазо Кампанеллы.

Кирилл спал, старуха на печи не откликнулась на «прощай», шуршала, постанывала. С исчезновением Адриана Фомича больную старуху мир, что дальше края ее лежанки, интересовать перестал.

Евдокия в сенцах процеживала молоко.

— Дуся, я уезжаю.

Она разогнулась — лицо темное, в резких морщинах, губы спеченные, глаза вдавленные — за одну ночь стала старше лет на десять. Вытерла фартуком руку, молча протянула. Женька подержал ее черствую, безжизненную ладонь, сказал горячо:

— Лоб расшибу, а докажу — не виновен!

Евдокия, судорожно сглотнув, кивнула головой.

На том и расстались.

Женька не пошел даже в контору — там пусто, дежурит на стопке бессменный Тютчев, — направился прямо в конюшню. Он решил не брать с собой провожатого. Лошадь обратно пригонит Вера — лишний раз съездит к себе в Юшково.

Не спеша ехал по гулкой, окаменевшей от мороза земле, среди доверчиво распахнутых полей, под высоким умыто–бледным зимним небом, на котором без вражды жили косматое холодное солнышко и сквозная, как клок легкого облачка, луна.

Подъезжая к сельсовету, Женька насторожился — что-то тут происходит. Две машины стоили под окнами: черная изношенная «эмка» и приземистый, как лягушка, «виллис», превратностями судьбы выброшенный с фронта на тыловые нижнеечменские дороги. Две легковые машины, — значит, здесь, в Кислове, районное начальство. Должно быть, и Чалкин тоже…

У крыльца, как всегда, лежали положив угрюмые морды на лапы, два кистеревских пса. Их присутствие говорило: раз мы здесь, то здесь и хозяин, раз мы спокойны, то и с хозяином все в порядке — не болен.

Вера вскинулась при виде Женьки:

— Я вам звонила, звонила!… Никто не отвечает в Княжице.

— Некому отвечать.

— Идите быстрей, там вас ждут! — Вера кивнула на дверь кабинета.

За столом, который в последнее время по–хозяйски занимал Божеумов, снова восседает Кистерев. На этот раз он выглядит необычно, словно сразу же из этого сельсоветского с продавленными стульями кабинета собрался отправиться па военный парад: на глаженой суконной гимнастерке от плеча до плеча по впалой груди — пестрота ленточек, блеск серебра и эмали. И вторая рука у него сегодня на месте: бережно положена на стол, рукав гимнастерки облегает ее торжественно–мертвыми складками. Кистерев кажется сейчас выше ростом, шире в плечах, хотя лицо синюшное, глаза беспокойно поблескивают откуда–то издалека — из–подо лба.

У стены, локти в стороны, короткопалые руки давят в разведенные колени, выпирающий под пиджаком живот, поднятые плечи, крупная седая голова — секретарь райкома Бахтьяров. Лицо у него утомленно–озабоченное, угловатое, отражающее суетные тревоги этой нескончаемой, неприметливой осени, что тянется за окном.

Напротив него, у другой стены, Чалкин, шея обмотана теплым шарфом, нос лакированно красный — простужен, — глядит сквозь слепенькие очки в железной оправе, очень похожие на те, какие носил поэт Тютчев.

Божеумов — рядом с Чалкиным, сцепил костлявые пальцы на остром колене, выкинул вперед хромовый сапог с отчетливым следом снятой галоши, надломленный нос нацелен на Бахтьярова. С появлением Женьки все пошевелились, оглянулись на него: Чалкин пытливо сквозь очки, Божеумов пренебрежительно поведя носом, Бахтьяров с отрешенной терпеливостью, так как что-то говорил, пришлось прерваться, Кистерев с коротким кивком.

— Садись, голубчик, — указал Чалкин на свободный стул рядом с собой.

Женька сел и оказался напротив Бахтьярова. Все ясно — два лагеря, предстоит бой. Женьке указали место — в каком лагере быть.

Назад Дальше