— Продолжайте, Иван Васильевич. Внимательно вас слушаем, — произнес Чалкин.
— Так вот… — продолжал Бахтьяров глуховатым голосом. — Не нужно быть пророком, чтоб понять — новый год для нас будет уже мирным годом. А значит, сейчас мы должны готовиться к мирной жизни.
— Разве для этого нужна какая-то особая подготовочка? — ласково спросил Чалкин.
— Нет, не подготовочка, — твердо ответил Бахтьяров. — Придется менять весь образ жизни. В войну жили одним — выстоять, выжить сегодня, сейчас! Кто сомневается теперь, что выстояли?! А раз так, то думай о будущем, о том урожае, который вырастет в конце следующего года, не будь врагом самому себе.
— А посему?… — подкинул Чалкин.
— А посему — сменим педали, товарищ Чалкин, не станем выжимать из колхозов последние силы, побережем их.
— Инте–ре–есно! — протянул Божеумов. — Эт–то выходит, что лозунг: «Все для фронта, все для победы!» — уже снят с повестки дня?
Узкое лицо Кистерева при звуке голоса Божеумова дрогнуло, он уставился, но не на Божеумова, а куда–то мимо него, вдаль.
— Пока нет, товарищ Божеумов, но нужно быть слепым и глухим, чтобы не готовиться к тому дню, когда фронт, как таковой, перестанет существовать, наша победа окажется свершившимся фактом, а военный лозунг сам собой снимется.
Божеумов нетерпеливо дернул навешенным сапогом:
— Вот когда он снимется, когда будут поставлены новые лозунги, тогда и начнем по–новому действовать. Пока что не снят!
У Кистерева топкие губы в брезгливом до страдания изгибе. Бахтьяров же, но шевелясь, раздвинув локти в стороны, тяжело опираясь на колени, изучающе, в упор разглядывал Божеумова. В маленьких, упрятанных глазах мерцала колючая искорка.
— Пока не подстегнут вожжой… Хороший конь сам выбирает дорогу, не ждет понуканий. А может, вы не верите и близкий конец войны, Божеумов?
Божеумов снова пнул сапогом воздух:
— Верю в конец, жду его, но боюсь, как бы при виде этого близкого конца мы не расслабились, не раскисли благодушно.
— Вы видели наш район, Божеумов?
— Да уж видел, во всей, так сказать, обнаженности.
— Так о каком расслаблении речь, Божеумов? Расслабляют силы, когда они есть. А нам бы здесь, Божеумов, сохранить сейчас остатки сил. Их очень мало, Божеумов! Неужели не заметили?
Божеумов решительно скинул ногу с колена, собирался ринуться на Бахтьярова, но Чалкин перехватил его:
— Минуточку… Иван Васильевич, дорогой, что вы говорите, все верно, но это, извиняюсь, общая стратегия. Опустимся–ка пониже. Двиньте–ка нам конкретные предложения, а мы послушаем.
— Согласен, слушайте… Вы сделали свое дело — нашли в районе какой–то хлеб…
— Мало. Ой, мало! — пожаловался Чалкин. — Не того от нас ждали.
— Мало. Но я буду требовать от области, чтобы и это малое осталось у нас.
— К–как?! — удивился Божеумов.
— А вот так: отымете и это — окончательно подорвете район. Богатейший район, когда-то бывший житницей области.
— Тэк, тэк, тэк!… — Чалкин даже встал и снова сел. — Что же это получается, дорогой Иван Васильевич? Мы же сюда приезжали не ревизовать, мы сюда за хлебом приезжали… Да! Для страны. А уедем с пустыми руками. Нас не похвалят, да и вас по головке не погладят.
— Вот поэтому–то я к вам и обращаюсь: давайте встанем плечо в плечо и будем защищать район. Крайне необходимо!
— То есть сядь, дорогой товарищ Чалкин, на одну со мной скамеечку?
— Не хотите?
— Да уж признаюсь откровенно: большого желания не испытываю.
На тяжелое лицо Бахтьярова легла тень.
— А вы задайте себе вопрос, — проговорил он, — почему я горю желанием помочь этому обессиленному району?
— Хе–хе! Не меня, а вас поставили к печке дрова шевелить. Приходится.
— Я ведь мог пошевелить да сказать: не разгораются дрова и не разгорятся — тяги нет. Но вот хочу все-таки влезть в печь с головой, исправить тягу, растопить, чтоб грело всех, и вас в том числе. Помогите. Не мне — району. Вас ведь тоже, как и меня, послали сюда… дрова шевелить.
— Да очнитесь вы, товарищ Бахтьяров! — холодно, не без пренебрежения одернул его Божеумов. — На что вы нас толкаете? Мы же шутами гороховыми выглядеть будем. Приехали с заданием взять у вас хлеб, приняли для этого ряд решительных мер, вплоть до того, что привлекаем кой–кого — того же Глущева хотя бы — к судебной ответственности. За что? Да за укрытие пшеницы! Теперь эту пшеницу оставить, где лежала? Нас же спросят: что это вы одной рукой отбираете, другой отдаете, караете и по головке гладите — несерьезно, шутовство какое-то!
— Верно, — не дрогнув ни одной складкой на лице, ответил Бахтьяров. — Не должно быть шутовства. Поэтому Глущева надо срочно освободить. Он делал то, что, на мой взгляд, сейчас нужней всего, на свой страх и риск пытался сохранить в колхозе силы на будущее.
На минуту наступила тишина. Чалкин ерзал и досадливо морщился. Божеумов в упор сверлил глазами Бахтьярова. Парадный Кистерев, сплющив тонкие губы, глядел загадочно скользящим мимо виска Божеумова взглядом, и гримаса брезгливого страдания лежала на его лице. Женька цепенел на своем стуле и ждал, ждал, сам не зная чего — какого–то чуда.
Чуда не случилось, вновь раздраженно заговорил Божеумов:
— Лихо же вы подминаете под себя. Ну да и мы не дети. Мы приехали не разводить поблажечки, жалостливыми словечками нас не расколешь.
И снова на минуту молчание. Бахтьяров пошевелился:
— Что ж… Я, признаться, и не надеялся особо…
И Женька вскочил. У Чалкина под очками, средь добрых дедовских морщинок, — остановившиеся глаза, в них отчетливое: «Эй, детка! Эй! Не шали!»
— Иван Ефимович, — обратился к нему Женька, сдерживая рвущийся голос, — неужели вы не поняли?…
— Чего, голубь?
— Не поняли, что в яму район толкаем. Я понял, а вы — нет? Ну, Божеумов не понял — не удивляюсь. Он нормально глядеть на человека не умеет, только целится — враг! Где тут понять…
— Не зарывайся, Тулупов! — бросил Божеумов.
— А может, ты, Божеумов, зарываешься? С первого дня, как сюда попал.
— Похоже, яйца курицу учат, — сдвинул в усмешечке морщины Чалкин.
— Нет, Иван Ефимович, нет! Сам сейчас учусь. Глядя вот на вас, задачу трудную решаю…
— Какую, золотко?
— Кто вы такой, Иван Ефимович? Трус или…
— Или?… Договаривай, детка.
— Или наполовину мертвый, кому уже ни горячо, ни холодно от чужой беды. Без сердца надо быть: видеть, что тут творится, и соглашаться — пусть еще хуже будет.
— А не кажется ли тебе, молодец: оскорбляешь меня, старика? Могу и не стерпеть, в сознание привести.
— Пугаете, Иван Ефимович? Не стоит. Уж как–нибудь смерти не боялся на фронте, а тут струшу… Вы лучше задумайтесь, чего вам–то бояться? Сесть на одну скамеечку с Бахтьяровым страшно? Чем вы рискуете, Иван Ефимович? Самое большее — на пенсию выставят. У вас, я слышал, сын на фронте убит. Так вспомните — он большим пожертвовал.
Лицо Чалкина стало прозрачно–восковым, бесчисленные морщинки утонули в бледности.
— Не трогай моего сына, паренек, — сказал он.
— Я не его трогаю. Мне, может, перед ним совестно, что случайно счастливее оказался. Перед всеми, кто там остался… Не лучше я их, а мне жить выпало, им — лежать. Ну, а раз выпало, то уж хочется жить так, чтобы они попрекнуть меня не могли. А вот вы, Иван Ефимович, наберетесь ли храбрости сказать перед памятью сына: «Верно живу»?
— Что я вам говорил: нечего было этого молокососа в бригаду тащить, — чеканно, даже с ноткой торжества произнес Божеумов.
— Конечно, нечего! — подхватил Женька. — Чужой, на вас непохожий. Мир жить должен, как Божеумов прикажет. Вот, оказывается, ради чего мы воевали, за что ваш сын, Иван Ефимович, голову сложил. А может, все-таки смилостивишься, Божеумов, посоветуешься с нами, как жить дальше. С ним хотя бы… — Женька указал на Кистерева. — Он же полжизни своей за нашу будущую жизнь в окопах оставил.
— Я ем–му рта не затыкаю, Тулупов, но и слушаться его ник–как не обязан. В армии он надо мной был бы старшим, а здесь — извиняюсь!
А Чалкин молчал.
Кистерев же на этот раз глядел из за стола не скользяще мимо виска Божеумова, а прямо ему в лоб. Женька повернулся к Бахтьярову.
— Не знаю, товарищ Бахтьяров, поможет ли вам мое слово, но я его скажу… Я отдельную записку составлю о том, как Глущева за три мешка сорной пшеницы… О том, как в Княжице последние надежды на урожай украли! Напишу и пошлю. Вот и все!
Женька сел. Бахтьяров в ответ легонько кивнул тяжелой головой.
— Кажется, ясно, — повернулся Божеумов к Чалкину. — Не пора ли нам кончать?
Чалкин молчал. И Божеумов ответил сам себе с холодной убежденностью человека, верящего в свою власть над другими:
— Поговорили. Выяснили. Вы, Бахтьяров, сулите орла в небе, а нам нужна синица в руки. Все ясно. Будем делать, что делали.
— Не все ясно! — поднялся Кистерев, подтянуто стройный, взведенный, на запавших щеках пунцовеют пятна. — Не ясно мне, Божеумов, кто вы?
— Может, документы вам предъявить? — усмехнулся Божеумов. — Извинить прошу, раньше не догадался.
Кистерев с цветущими пятнами, бледным лицом подался к нему через стол:
— До–ку–мен–ты?! — с клекотом в горле. — То–то и страшно — у вас, Божеумов, документы… с печатями, подписями… по всей форме! Кто вы — с начальственным мандатом в кармане?! Вы! Который видит, что богатый район дошел до истощения, и старается истощить до дна! Вы! Который знает, что война кончается, победа близка, и портит эту победу!
— Но–но! Полегче, Кистерев!
— Полег–че! — Кистерев громыхнул стулом, вышел из–за стола, встал напротив Божеумова — вишневые пятна па запавших щеках, жесткая складка тонких губ, заполненные мраком глазницы. — Нет, вы не портите победы, вы ждете…
— Не меньше вас, Кистерев.
— Ждете и делаете все, чтоб после нее богатые поля зарастали чертополохом! Чтоб в деревнях жрали траву и толченую кору, а в городе сидели на голодном пайке! Такую победу ждете, Божеумов?
— Вы слышали?! — голос Божеумова скололся на тенорок, он оглянулся на Чалкина.
Чалкин молчал. А Кистерев, подавшись вперед узкой, украшенной орденами грудью, задыхаясь продолжал:
— Вы враг победы, Божеумов! Враг с мандатом в кармане! Враг, порожденный войной! Да, да! Война рождала не только героев, но и разную сволочь — предателей, вроде генерала Власова, полицаев, а в тылу… божеумовых! Да, таких вот, без души и сердца. Когда кипит, пену наверх выносит…
Божеумов сорвался со стула, головой под потолок:
— Как вы смеете?!
— Смею!
— Иван Ефимович! Слышите? Оскорбления!
— А вы хотите, чтоб я с врагом осторожничал? Целовал вас в сахарные уста?
— Иван Ефимович!
Но Чалкин глядел в пол, прятал подбородок в шарф.
— С врагом — по–вражьи: или он тебя, или ты его! — Угрожающе цветут пятнами щеки Кистерева, бледный лоб лоснится испариной. — Только так, Божеумов! Фронт приучил меня!
Чалкин молчал, и Божеумов понял — надо защищаться в одиночку; сутуловатый, с нависшим носом, он тоже подался на Кистерева и закричал:
— Война рождает еще и неврастеников, сумасшедших! Вы ненормальны, Кистерев! Не в себе! Больны!…
— Да, болен… — тихо, сквозь зубы. — Да, ненавистью… к тем, кто мешает жить.
— Вот, вот! Ваше место в больнице! В желтом доме! В смирительной рубахе!…
— Мешала гитлеровская сволочь — бил их, не жалел себя… А с вами как?…
— Бейте! Давно стращаете. Бейте! Вот он — я!… — Божеумов тянулся к Кистереву, подставлял себя.
Кистерев стоял, опираясь здоровой рукой на край стола, пятна слиняли с его лица, оно стало пугающе зеленым, на белом лбу — мелкой росой — капельки пота.
— Никакой нейтральной полосы — рядом…
— Бейте! Докажите всем, что вы сумасшедший!
— Рядом, лицом к лицу…
— Да, рядом! И не боюсь вас!
— Эй, Сергей! Не вздумай! — колыхнулся всем телом Бахтьяров.
— Ага–а! — торжествовал Божеумов. — Ничего вы со мной не сделаете, Кистерев! Руки коротки!
А рука Кистерева слепо шарила по столу, наткнулась на чернильный прибор, сбила стеклянную чернильницу. На вылинявшей кумачовой скатерти стало расползаться лиловое пятно.
— Сергей! — Бахтьяров поднялся.
Кистерев подымал тяжелую подставку чернильного прибора, плитку тусклого серого мрамора. Бахтьяров шагнул вперед, закрыл собой Божеумова:
— Не дури, фронтовичок!
Кистерев постоял, глядя поверх плеча Бахтьярова на Божеумова, и осторожно–осторожно опустил на стол мраморную подставку.
— Да… Да… Ты прав, Божеумов… Я ничего с тобой… Ты не танк, чтоб со связкой гранат… не взорвешь…
И вдруг пошатнулся, начал медленно клониться вперед, зеленое лицо стало сонно–равнодушным. Бахтьяров подхватил падающего Кистерева. Женька кинулся на помощь.
Придерживая с двух сторон, они повели обмякшего Кистерева к двери. Божеумов, пятясь, уступил им дорогу, встал у стены, сгорбленный, с желтым, перекошенным лицом. Чалкин растерянно блестел подслеповатыми очками, тянул тощую шею из просторного шарфа.
20
Вера убежала за фельдшерицей. На крыльце выли собаки. Бахтьяров сидел возле койки Кистерева — локти в стороны, руки в колени. Женька топтался у него за спиной.
Кистерев пришел в себя, лицо стало, как в прошлый раз, из бледного до зелени воспаленно–розовым, лоснилось от пота. Он лежал и глядел в потолок мутными глазами.
Выли собаки на улице.
— Иван… — позвал Кистерев тихо, почти одним дыханием.
— Что, Сережа? — склонился Бахтьяров.
— Иван… помнишь… элитные поля за Звонцовом?
— Лежи, брат, лежи. Не трать сил.
— Колосья на них… на ладони не помещались…
— Еще будет расти такой хлеб у нас! Будет, Серега!
Молчание. Выли на улице собаки.
— Без меня… — шелестел шепот.
— Нет уж, держись до победы. Не смей сдавать.
— Иван… ведь получился бы из меня агроном, если б… не война!
— Из тебя я, Серега, тогда хотел не простого агронома — метил вместо себя двинуть. Думал: сам на пенсию — директором совхоза тебя оставлю.
И больной слабо пошевелился:
— Хотел тут в колхоз… председателем… Но где… бегать по полям…, Вот в сельсовете… должность кабинетная…
— Молчи. Я буду вспоминать, а ты слушай… Помнишь, как в школу к вам пришел, рассказывал, что такое элита?
— Хлебный жемчуг…
— Рассказываю, а сам приглядываюсь: деревенские парнишки — волосня кудельная, носы от солнца облезли, рубахи латаные. Среди них один — ростом мал, но, видать по всему, гвоздь, не хватай голой рукой — уколешься. И вопросы задает дельные, и в глазах интерес. Вот, думаю, кого надо выманить на селекционную работу…
— Как давно…
— Да не так уж и давно по времени — восемь лет. Только годы–то уж очень крупны, из них четыре военных — эпоха… Черт! Что это твои собаки так закатываются? Под такую музыку и здоровый сляжет.
— Боятся — помру…
— Сергей, держись! Мир скоро.
— Не будет мира…
— Будет! В дверь стучится!
— Мир? Пока божеумовы живы?…
— Божеумовы истории не остановят.
Собаки на минуту перестали выть. На крыльце раздались шаги. Это Вера привела фельдшерицу.
В тесной комнатушке пятерым не пошевелиться. Женька вышел, чтоб не мешать.
За окном на дворе стояла лошадь, на которой Женька приехал из Княжицы.
Чалкин с Божеумовым за закрытой дверью в кабинете что-то сердито бубнят между собой. Скорей всего обсуждают его, Женьку. С ними связан, числится в одной бригаде, вместе придется возвращаться обратно в свой район. А там–то Чалкин и Божеумов хозяева… В их глазах он, Женька, — предатель.
А для Кистерева и Бахтьярова он — приезжий, временный, собственно, тоже чужой.
Дремлет на морозе лошадь за окном. Воют собаки.
Вернуться в Княжицу?… Ужо простился. Там–то он и вовсе теперь не нужен.
Не нужен и Вере…
Женька никогда в жизни еще не был одиноким. До войны — какое одиночество у мальчишки. Дома — отец с матерью, улица полна товарищей… На фронте… Там и днем, и ночью с людьми: спишь под одной плащ–палаткой, ешь из одного котелка, даже если вылезешь на порыв линии один в открытое поле, под пули, под рвущиеся мины, то знаешь — о тебе сейчас думают, на тебя рассчитывают, твоего возвращения ждут.