Три мешка сорной пшеницы - Тендряков Владимир Федорович 4 стр.


Бескровно чистое, подбитое аккуратной бородкой лицо старика председателя не выражало ни волнения, ни удивлении, только внимание. Он покачал головой:

— Смертью целишься добро добыть, Романыч.

— Своей смертью, не чужой.

— А ежели вдруг твоей–то одной для добычи недостаточно, как бы тогда других заставлять не потянуло — давай, мол, не жалей, не зря же — добра ради!

Прошла минута, другая, Кистерев лежал, глядел в потолок и молчал. Он так ничего и не ответил.

Молчал и Женька, испытывая в душе странную сумятицу. Ему приятно было спокойствие старика, о которое разбивалась надрывная смятенность больного Кистерева, но согласиться… Нет, Женька всегда считал, что общее для всех счастье можно — иногда должно! — покупать смертью. Не зря же люди славят героев.

Он зашел проститься к Божеумову.

Тот встал, одернул гимнастерку, прошагал на тонких, деревянно ломающихся ногах к дверям, поплотнее прикрыл их, повернулся фасадом — брит, строг, пасмурен.

— Ты что-то, Тулупов, к Кистереву зачастил — и ночью, и днем.

— Не положено?

— Помнить должен — служишь не Кистереву, а бригаде.

— А я-то думал, служу трудовому народу.

— Через нас, Тулупов, через нас — трудовому. А так как в бригаде уполномоченных я как–никак постарше тебя считаюсь, то и вся служба твоя народу только через меня идет. Ясно?

— Не совсем.

— А именно?

— Не ясно, зачем ты мне все это говоришь?

— Вынужден говорить, Тулупов, вынужден. Кистерев твой любезный, — сам слышал, — мутит против нас водичку. А тут все под ним ходят, да и в районе его оглаживают. Сам Бахтьяров готов локотком прикрыть. Так что слепому видно — личность крайне опасная!

— Может, придушить, пока он болен?

— Не иронизируй, Тулупов! Ты — представитель от самой области, поэтому всякие там шуточки напрочь забудь. Едешь сейчас в колхоз, гляди там в оба, чтоб на кривой по объехали. Чуть что — сигналь. И мне! Только мне! Я — Чалкину. Никаких других инстанций для нас здесь не существует.

— Наставляешь, словно мы во вражеском лагере.

Божеумов долгим взглядом проплыл по лицу Женьки.

— Возможно, — сказал он. — Очень даже возможно. Не в гости нас посылали.

6

Председатель «Красной нивы» Адриан Фомич подогнал уже подводу к самому крыльцу, сидел, свесив сапоги с грядки.

— Случилось что? — спросил он, вглядываясь в лицо Женьки.

— Нет, ничего, — ответил Женька.

— Садись–ка… вот так. Шинелку–то подбери, а то о колесо запачкается… Н–но, родимушка, трогай!

Лошадь потянула телегу к грязной дороге.

Выехали за село, в поля, окруженные тяжелой, мутной просинью. Влажный воздух густ и недвижен, ни намека на ветерок — не вздрогнет былинка на обочине, не колыхнется волглый лист на искалеченном колесами кусте. Все замерло и подчиняется одной только силе — гнетущей вниз силе земного притяжения. Чавкают в тишине по грязи копыта да стучит, скрипит, постанывает расхлябанная телега. Недавно сыпал скупой дождь, перестал на минуту, но снова копится, снова будет жидко сеять.

Адриан Фомич помахивает концами вожжей, подгоняет:

— Эй, касаточка, шевелись! Скоро темнеть начнет, а дорога не почата.

Женька увозит с собой тупую неуютность, вызванную разговором с Божеумовым: не смей доверять… враги! Словно ты не на своей земле, не среди своих людей. На фронте досыта навраждовался — надоело!

— Чтой–то, право, ты не в себе, молодец? — снова поинтересовался старик.

И Женьке захотелось услышать утешение — нет здесь врагов, ошибается Божеумов, враги далеко, за линией укатившегося в глубь Европы фронта.

— Война, что ли, людей испортила, — сказал он. — Одну песню поют: не верь, враги кругом!

— Э–э, такие–то порченые всегда были: им жизнь не в радость, ежели за горло взять некого.

— За горло — нет, это уж совсем… Я о других — кто за горло не хватает, только печать ставит: тот, мол, нехорош, этот, мол, плох. Наслушаешься, и душно становится.

Старик невесело покачал головой:

— Начинают–то с малого — с припечатывания, с истовости: защищаю–де! А конец бывает всякий, иной раз до лютости. Вот у нас в деревне в двадцать первом году случай был: один норовистый из–за слова поперечного другого убил, да заодно еще и бабу безвинную… Топором, зверь, двоих.

— Из–за слова?

— То–то, слово, брат, злая штуковина… Митрофан Зобнин… Отец у него до революции шибко широко жил: десятин сто земли, крупорушка, маслодавильня, работников десятка два. После революции его и тряхнули: землию обрезали, крупорушку и маслодавильню — в общее пользование. Старик–то захворал с горя и помер, а сын единственный — наследник — на свой манер свихнулся. Отняли, мол, и ладно. Не большевики отняли, а бог, потому что без бога ни один волос не упадет… Да–а, бог. Стал этот Митрофан бога любить, но уж очень круто, даже на киселевского попа с кулаками бросался: плохо–де бога обиходишь! А мужик он в соку, кулаки пудовые… Но тут как раз вернулся его сосед из армии — Венко Крюков. Восемь лет дома но был, навоевался и за царя, и против цари, грамоты небольшой, но правила блюдет уже новые — бога нет, царя не надо! Как такого соседа Митрофану терпеть? .. Словом печатают, говоришь? Слово, парень, всему начало — и хорошему, и плохому. Уж как обливали друг дружку — Венко и Митрофан — крутым кипяточком, сами корчились, и другим жарко. Пасху, помнится, праздновали. Венко хоть и неверующий, а подвыпил. Нет, не сильно, так — до веселого настроения. Взял он гармошку, сел под окнами у себя и давай во всю голосинушку частушки блажить. Про бога там, про святую богородицу, и уж ради праздничка не стеснялся, конечно, — запускал такие словца, что хоть уши заткни. А Митрофан послушал, послушал — за икону со стены, и к нему: «На колени, нехристь!» Венко — гармонь в сторону, кол из ограды, да колом–то по иконе… Выбил ее на землю и еще каблуком приступил: вот, мол, твой бог — под пяткой у меня! Митрофан перед ним — пепла серей. Постоял молчком, да к себе. Венко понял, что вернется, тоже к себе домой крутанул. Дома и стены помогают… Не помогли. Вломился к нему Митрофан с топором. Жена Венкина, дура–баба, нет чтоб выскочить да народ кликнуть, промеж них кинулась разнимать. Митрофан сперва ее уложил, а потом и Венке череп раскрыл… Так–то. Слово истовое…

— Ну, отец, далеко увел. Я все-таки о другом говорил. — Женька и в мыслях не мог поставить Божеумова рядом с Митрофаном.

— Ты о тех говорил, кому богу молиться — лоб расшиби. А от таких всего жди, парень.

— Венко, пожалуй, тоже из тех — лоб расшиби, но все-таки не Митрофан, убийцей не стал.

— Убийцей не стал, а до убийства довел.

Помолчали.

— Ну и что с этим Митрофаном сделали? — спросил Женька.

— Что делают с убийцей? Руки скрутили да увели. Был да нет, царствие ему небесное. А у Венки–то в люльке пятимесячное дитя осталось…

Лошадь тянула телегу в глубь влажного мира, где все наперед известно — те же щетинистые поля, то же плоское небо, та же смытая, безликая, удручающая одноцветность.

Старик пошевеливал вожжами, глядел вперед задумчиво и грустно.

— К себе взял ребеночка–то. Жена у меня своего грудью кормила. Обоих на ноги подняли, кто свой, кто чужой — не отличали… Ровно росли ребятишки, а вот судьба вышла разная. Володька, родной–то который, еще в сорок втором… под Ростовом. Кирюха, приемыш, вместе с ним ушел, третий год в армии, а войны и не видел! Попал к большому начальнику — удобная служба, строительства военные оберегать. Даже на побывку пускают, вот и снова обещается приехать. Недалече служит… Н–но, золотая, пошевеливайся!

Старик подхлестнул лошадь.

Начало смеркаться.

Впереди замаячила одинокая фигура, сгорбившаяся под гнетом влажных сумерек. Лошадь, кивающая на каждом шагу головой, нагоняла ее.

Адриан Фомич вытягивал тощую шею, пошевеливал вожжами: «Но, касаточка», пытался угадать со спины: кто же это?.. Уж он–то знал всех в округе.

Телега кренилась, оседала, выравнивалась без толчков, без тряски, — не путь, а качели, неспешная езда дедов и прадедлв. А где–то воют пикирующие бомбардировщики, кромсают землю гусеницы танков: «От Советского Информбюро!..» Война далеко — на чужой земле. Здесь лошадь кланяется лохматой мордой придорожным кустом, пням, расквашенной дороге…

Наконец она стала отбивать поклоны в сгорбленную спину…

Не понять сзади — баба или мужик? Длинное не по росту пальто врасхлюстку — допотопный балахон с мокрыми тяжелыми полами, на голове платок, стянутый концами на затылке, а ноги в штанах, заправленных в опорки. Баба или мужик?.. Обернулся — из густой бороды торчит клипом томный нос.

— Чей ты, бедолага?

— Подвези… Свалюсь… — хриплое с отдышкой из нутра, из глубины перепутанной бороды.

— Садись быстрой, заботушка.

Женька помог старцу забраться на телегу. Тот был легок, словно весь состоял из ветхого тряпья. Он пристроился сзади, лицом к Женьке, поджав под себя ноги в грязных опорках, придавил бороду к груди, нахохлился, смежил веки.

— Кто ты таков? Чтой–то тебя не знаю? — спросил Адриан Фомич, заставив лошадь снова отбивать поклоны.

— Я и сам уж себя не знаю, — пробубнил старец, не открывая век.

— Зовут–то как, человече?

— Давно не человече, а тень мающаяся.

— Куда путь держишь?

— Туды же, куды и все, — к могиле.

— Ну, с тобой не разбеседуешься, — усмехнулся Адриан Фомич.

— Верст семь мне всего осталось…

— Через семь верст по этой дороге деревня Княжица, туда и мы едем.

— Деревня Княжица — шесть верст, а на семой–то версте — лесочек должон… Аль не цел, аль свели? Часовенка еще там стояла…

— Эге! Да ты, видать, из здешних, только вот никак не признаю тебя. Лесок цел, даже часовенка не совсем еще развалилась. Кладбище, оно и есть кладбище — не скудеет, растет потихоньку.

— Приду туда и лягу. Не повезут же куда в другое место хоронить.

— Похоже, издалека тащишься?

— Отсюды ушел, сюды и пришел. Двадцать с лишком лет шел, кружным путем, через Соловки, через Колыму, через якутов… Имя потерял, лик божеский потерял, жизнь вот потеряю, но уж там, где родился. Как в святом писании сказано: «Доколе не возвратишися в землю, из коей ты взят; ибо прах ты, и в прах возвратишися».

Адриан Фомич, отвернувшись от дороги, от лошади, пристально вглядывался в бубнящего старца, нахохлившегося на задке.

— Нет, — сказал он обреченно. — Не признаю. Чую, что из наших, а вот угадать не могу. Да и не диво, за двадцать лет много из деревни людей уплыло.

И Женька тоже вглядывался в старика — блаженно смеженные веки, глубоко пропаханные морщины, утопающие в грязно–серой поросли, твердый нос, черные руки с обломанными ногтями, отдыхающие на коленях. «Имя потерял, лик божеский потерял, жизнь потеряю…» — равнодушный, с замогильной успокоенностью голос. И какого только народу не бывает на свете, каких только диких мыслей не возникает в людских головах, — на родину притащился, двадцать с лишним лет шел. А родина–то для него — кладбище!

Лошадь надрывалась в бесконечных поклонах.

В деревню Княжицу — в колхоз «Красная нива» — они въехали в полной темноте.

Изба дыбилась черным холмом. Тускловато и покойно светилось оконце, счастливый знак пристанища — путь на сегодня окончен, рядом сухой и согретый мирок, столь несхожий с этим огромным миром, отравленным затянувшейся осенью.

Старец суровенько попросил председателя:

— Ты бы мне кусок пирога вынес. Хошь из травки. Чистого–то хлебушка, поди, у самого нету.

— Входи в дом, человече. Собаку не пустить под крышу в такую ночь совестно.

— Собака–то почище меня будет. Вошой тебе могу натрясти.

— Что ж делать, раз гость такой набежал. Не спать же тебе на земле, под дождичком.

— Сведи на конюшню вместе с лошадью. Самое таковское для меня место.

— Полно, нужда. Уж как–нибудь со своими вошками у порога перебудешь. Не топить же баню сейчас. Не чумной… Уж как–нибудь… Пошли!

Над столом висела керосиновая лампа–пятилинейка, на расколотом стекле ржавый пластырек из клочка газеты. На столе самовар, раздутый, ведерный, с царскими медалями на боку, должно быть, служивший еще деду хозяина. И широкое деревянное блюдо с дымящейся картошкой в мундире…

Женька выложил на стол свои припасы — полбуханки сельповского хлеба, тяжелого, непропеченного, но зато чисто ржаного, не мешанного ни с мякиной, ни с куглиной, в бумажном кулечке крошащийся маргарин, десяток кусков сахара–рафинада.

Адриан Фомич отрезал от полбуханки два ломтя, на каждый положил по куску сахара. Один ломоть отдал мальчугану, внуку, такому же костисто вытянутому, с голубенькой тонкой шеей, белобрысому. Другой ломоть отнес сам на печь больной старухе:

— Нут–ко, хворая, полакомься.

Женька поинтересовался:

— Давно женка свалилась?

— Да нет, не жена, — нехотя ответил Адриан Фомич. — Жена–то у меня померла, как на сына похоронную получили.

— Верно, сокол, верно! Спроси–ка его — кто я ему? Кто?! — раздалось с печи.

— Ну, заведет сейчас, — поморщился хозяин.

— Не мать, не теща, — седьмая вода на киселе, да и то есть ли, — старуха, припав виском к кирпичам, глядела вниз темными блестящими глазами, говорила же бойко, даже со страстной, надрывной силой. — Чужая я им, как есть чужая! А вот к себе забрали — ледащую. Кормят, греют, обиходит, а спроси, добрый человек, почто?.. Какая корысть с меня?

— Да ладно тебе, Пелагея. Думаешь, интересно кому слушать тебя?

— Чего ладно–то, чего ладно! От себя ж куски отрываете. Смотри–ка — хлебушка чистого да сахарку передал. А сам?,. Сам–то небось забыл, какой скус у сахару. Сам–то посовестится глазом поглядеть на сахарок–то. А на меня ли добро тратить? Меня в нужник кинуть полезно…

— Вечно недовольна, устроена уж так.

— Недовольна! Истинно! Тем, любой, что никто не видит, какой ты! Слепы люди! — Больная по–прежнему не подымала головы, но запавшие глаза дико и гордо блестели, и в голосе слышался негодующий вызов, словно не Адриан Фомич, а она сама свершила непостижимый подвиг добра.

— Соседка наша, одна–одинешенька… — пояснил Адриан Фомич Женьке, — не глядеть же, как умирает под боком. А попробуй–ка содержать ее на стороне — избу топи, по ночам к ней через улицу бегай, так вот к себе прибрали, удобнее. А она никак не успокоится…

— До гроба не успокоюсь, до гроба! Кто б другой меня вот так приютил да согрел? Нету таких, как ты! На всем белом свете не сыщешь… Ох, ноги бы мне, ноги! Пожила бы еще, рабой бы тебе, Фомич, стала. Ра–або–ой!..

И старуха еще сильней вжалась дряблой щекой в кирпичи, захлюпала носом. Адриан Фомич махнул в ее сторону рукой, принялся угощать Женьку:

— Ты ешь давай, картошка остынет. Чем уж богаты… А богаты мы не шибко, сам понимаешь.

Мальчуган за столом откусывал от ломтя маленькие кусочки, лизал сахар, ничего не слышал и не видел.

Мать этого мальчишки, невестка Адриана Фомича, с молодыми густыми бровями и кротко–горьким, увядшим лицом, собрав на стол, пригорюнилась, разглядывая Женьку:

— Молоденький, а уж как старичок, с палочкой ходишь. Да и то слава богу… А вот я рада бы своего увидеть хоть без двух ног.

А в стороне, поближе к порогу, на раскинутом рядне, прижимаясь сутулой спиной к печному боку, сидел раскосмаченный старец, грел чугунно–темные руки о кружку кипятка. Возле его ног стояла тарелка с картошкой.

Внезапно Женьку охватило тихое счастье любви и покоя. Сырая ночь за окном, осенняя гнилая ночь. За потным черным стеклом — обескровленный войной район. И еще продолжается эта война, наверное, самая жестокая, самая отчаянная из всех войн, какие когда–либо были на земле. А здесь, под тускло светящей лампой, — особый мир, собранный вокруг скудно уставленного стола. Здесь все бесхитростно просто — накормить голодного, согреть замерзшего, приютить бездомного, помочь обессиленному. Просто… Не об этой ли человеческой простоте из века в век мечтали лучшие из людей, ради нее шли в тюрьмы, клали головы на плахи?.. Накормить голодного, помочь обессиленному!..

Под тусклой лампой, вокруг дощатого стола… Старуха, спасенная от смерти. Странник, подобранный на дороге, приглашенный в тепло. Голубенький, бескровный от недоедания, мальчонка, углубленно терзающий лакомство — ржаной ломоть непропеченного хлеба. Мать мальчонки, усталая баба со своим нехитрым бабьим сочувствием: «С палочкой ходишь…» С бабьим сочувствием и бабьей бедой — муж убит. И всему хозяин он — Адриан Фомич, сколоченно прямой старик в вылинявшей рубахе, с бледным, чистым лицом, с бородкой лопаточкой. Хозяин и законодатель роднящей простоты.

Назад Дальше