Три мешка сорной пшеницы - Тендряков Владимир Федорович 5 стр.


Как прекрасно, что есть такие места на земле! Сколько их? Да, наверное, не так уж и мало. Но будет больше! Женька верит в это. Как он счастлив, что попал сюда!

Хотелось сказать об этом, но боялся походить на больную старуху, которая столь назойливо говорила о доброте, что становилось стыдно не одному Адриану Фомичу. Лучше уж молчать и отогреваться душой.

— Да–а, молодые ходят с палочками… Война, — произнес Адриан Фомич, — на моей жизни пятая… Я ведь еще японскую помню. Живут, живут люди, и нате — повылезут, прости господи, пакостники, кровушку реками пустят. Да будет ли время, когда поганые грибы в земле давить станут?

— Будет! — не выдержал Женька. — Будет! — повторил он с распиравшей от счастья силой.

— Кхе–кхе! — раздалось от порога. — Съедят люди друг друга. Кхе–кхе! — смешок у странника смахивал на кашель.

— Чтой–то обличьем ты мне знаком, — воскликнула старуха, уже переставшая растроганно хлюпать, приглядывавшаяся сверху к страннику. — Гдей–то я тебя встречала, сударик…

Странник не удостоил ее ответом, потянул с наслаждением:

— Съе–едя–ат!

— Ерунда! — сердито отрезал Женька.

— Могут и съесть, — согласился Адриан Фомич. — Очень просто, потому что война от войны все страшнее.

— Кхе–кхе!.. Из дыма выйдет саранча на землю… «И сказано было ей, чтобы не делала вреда траве земной, и никакой зелени, и никакому дереву, а только одним людям… И в те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее…» Кхе–кхе! В книге книг вот что сказано. В Библии.

— Сказки поповские.

— Я тоже думаю — сказки, — на этот раз Адриан Фомич согласился с Женькой. — Саранча ли страшна людям?

— Кхе–кхе! Там оговорено: у саранчи–то лица человечьи. Значит, люди против людей же… Кхе–кхе! Разумей святое слово.

— Право, гдей–то я тебя, старик, видела. Знаком ты мне.

Странник только тряхнул кудлатой головой в сторону больной старухи — не липни.

— Адриан Фомич, — торжественным голосом попросил Женька, — дотянись–ка, вон моя сумка лежит… Библия — книга книг. Я вам сейчас такую книгу покажу…

Руки дрожали, когда Женька расстегивал сумку. Он давно ждал этой минуты, знал: рано или поздно она случится.

Недолгую и несложную жизнь прожил Женька до той ночи, когда к ним в землянку внесли раненого лейтенанта.

Отец его, который и до сих пор работает фельдшером в районной поликлинике, когда-то устанавливал в Полдневской волости Советы, был даже в Москве на Всероссийском совещании по работе в деревне, свято верил в скорое царство свободы и справедливости на всей планете. Этой верой он заразил и сына. Женька только не успел, как отец, подкрепить свою веру серьезными книгами. Он глотал жадно романы от Дюма–отца до Льва Толстого и не осмеливался открыть Маркса. Но помнил всегда — Маркс ждет его на отцовских полках.

Началась война. Женька только–только поднялся из–за школьной парты, а уж райвоенкомат вызвал его повесткой: «Иметь при себе кружку, ложку, смену белья…»

Он не сомневался, что война быстро кончится. Стоит только разбросать по Германии листовки с лозунгом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», как там начнется революция. А за Германией подымутся другие — «пролетарии всех стран…». Тут–то и родится царство свободы и справедливости, в которое так верит отец.

Немцы бросали на Женькину каску свои листовки: «Переходя в плен, не забудь захватить котелок!». Война шла, и конца ей не было.

И вот раненый лейтенант. Он знал какую–то Лену и бродил белым городом Солнца… Если б не книга, случайно оставшаяся на нарах, этот бред так и остался бы для Женьки бредом больного.

Он читал и перечитывал случайную книгу. Мальчишка, знавший только дорогу из дома в школу, прячась теперь в окопе, вновь горячо верил: за эту страшную войну, за трупы, пепелища, за ползание на брюхе должно в будущем вознаградиться. За чудовищные страдания — великим всеобщим счастьем!

А книга рассказывала, как выглядит это счастье. Упивался ею. Упивался и ждал случая — открыть глаза другим. Дома с отцом сорвалось: «Открывать политические формы будущего даже Маркс не брался…» Но и Маркс у него пылился. Стареть стал отец, сдавать.

Ждал случая, он пришел.

Нет, напорное, большей радости в жизни, чем объявить людям: «Глядите! Вот как выглядит ваше счастье!» Но нет и большего страдания, если тебя не поймут, если высмеют твое святая святых. Поэтому руки, расстегивавшие сумку, дрожали.

— Вот! — замусоленная, пожелтевшая книжка легла на стол. — Не расстаюсь с ней. И никогда в жизни не расстанусь.

— Тонюсенька больно, — заметила от шестка невестка.

— Мал золотник, да дорог. Поувесистей будет самых толстых книг. В давние времена ее один монах написал — Кампанелла по фамилии.

— Монах? — удивился Адриан Фомич. — Уж не священное ли тоже?

— Ну, нет! Монах–то был революционный. Считай, всю жизнь в тюрьме. Да в какой — в средневековой! Его и в ямы вонючие бросали, в землю закапывали, огнем жгли, железом рвали, а за что? За справедливое слово, за светлые мысли. Запомните его имя, ст

— Мда–а, — протянул Адриан Фомич.

А Евдокия завздыхала:

— Мне, поди, худо тогда придется. Туга я на науку. Мне ее хоть на лоб повесь, не то что на стенку, все одно не осилю. В училище еле–еле четыре группы кончила.

— Мда–а…

От порога раздался кашляющий смех:

— Кхе–кхе! Опять мир перевернуть… Так он уж и без того вверх дном стоит. Кхе–кхе!..

— Господи! — воскликнула с печи старуха. — Признала ведь! Святое писание толковал — не признала. Только, думаю, чтой–то знаком… А как сейчас заквохтал да боком–то повернулся — милушки мои, это же Митрофан Зобнин! Он самый, что Венку с женкой топором порушил!.. Не с того ли ты свету, Митрофан? Выжил–то как?

Странник поднял вверх дремучее лицо, долгим, внимательным взглядом уставился на старуху, в путаной бороде означился зуб.

— Неуж угадать еще можно? — спросил он.

— Ох, трудно угадать тебя, касатик, трудно. Да и то, ведь тебя все схоронили давно.

— Поспешили, значится. А ведь никто не угадывал. Обличье потерял, имя потерял, сам себя напрочь забыл… И Адриан вон не признал…

— Легок же на помине оказался, по дороге вспоминали тебя.

— Ну, словно кольнуло меня что — батюшки, он же это! О–он!

— Умрешь, бабка, скоро, — произнес воскресший Митрофан. — Это перед смертью тебе такое прозрение.

8

В избе наступило настороженное молчание.

— Что же, Митрофан, здравствуй, — сказал Адриан Фомич.

— Уж не обрадовался ли, словно родному?

Адриан Фомич невесело усмехнулся:

— Родной не родной, а вроде свойственника. Венкин–то Кирюха отцом меня величает.

— Может, за это и спасибо отколешь?

— Нет, спасибо не говорю — не за что, но и зла держать смысла нету. Дело прошлое, а ты, поди, за все сполна получил.

— Значит, прощаешь?

— Я-то прощу! Кирюха обещается в отпуск приехать — его сторонись. Как–никак, ты его кровью родительской крестил.

— Что мне твой Кирюха, меня не такие хватали да отступались. А уж хватали, уж сполна, полней некуда. Цел не цел, а до родных палестин добрался. Все вытерпел.

— Ложись спать, Лазарь многотерпеливый. Завтра баню протопим, там, может, вместе с телом и душа отмякнет.

Митрофан показал опять в бороде желтый зуб.

— Все жалеешь, жалостивец. Даже меня… Кхе–кхе!..

— Не судить же мне тебя сызнова.

— Вредный ты человек, Адриан.

— Гос–поди! Что он говорит? — ахнула па печи старуха.

— Дело говорю. Добренькие–то люди никак не полезны. Самый вред от них. Такие, как ты, Адриан, и довели Россию до краю. Добрые да покладистые все вытерпят, все простят — крути шабаш.

— Шабаш–то ты устроил, — напомнил Адриан Фомич.

— Зазря я Венку… Жалел потом. Надо бы тебя, Адриан, да еще кого из ласковых… Венко–то лютый был. Мы с ним — два сапога пара. Столковаться бы нам таким, попробуй тогда прижать к ногтю деревню. Уж не–ет, не–ет!..

— Да что он говорит?! Что?! — плачуще волновалась па печи старуха.

Женька сидел оглушенный. Недавно переживал радость — в тихий мир попал. За стенами — война, а здесь простые, без лукавства, законы: накормить голодного, согреть замерзшего, приютить бездомного. Приютили, согрели, накормили… убийцу! Нет, не бывшего, не раскаявшегося, — если б силы — снова готового убивать. Среди поля, на грязной дороге, просил: «Подвези… Свалюсь…» Просил жалости, просил — будьте добры ко мне. И получил… «Надо бы тебя, Адриан…» Тебя убить, тебя, которым открыл дверь в свой дом. Того, кто поделился последним куском хлеба! Именно за это, за доброту! Убить?.. А если б оттолкнули — сдыхай на дороге, нисколько не жаль! — уважал, славил?.. Не связывается, не воспринимается — дико! Не человеческое… Нет, даже звериным назвать нельзя. Зверь и тот на ласку не огрызнется. Что же это такое?..

Сидит растрепанным вороном под порогом, темное лицо покрыто грязной бородой, не разглядишь — вроде ни злобы явной, ни торжества — одичание, невнятность. И сиплый голос из нутра.

Женька взорвался:

— Такие!.. Такие среди людей!.. Да близко подпускать нельзя! Гнать, как прокаженных! В клетки запирать…

Митрофан презрительно повел в его сторону твердым носом:

— Ты уж молчи, мозг куриный, только и можешь что квохтать.

— Не–ет! Я и не квохтать могу! Я и с автоматом ходил… На тех, кто убийство–то заслугой считает… Ты же враг! Старый только. А то мы бы с тобой по разные стороны фронта встали… Эх, жаль, жаль! Святое бы дело против такого!..

— Повидал я петухов и понаслышался: зло, насилие, мол, разрушим, в крупу его истолчем. А оно, зло, плодуще, из каждой толченой крупинки яблоком вызревает. Чем мельче толчете, тем больше его растет. Уж лучше бы копили зло–то, в одной куче держали — оно, поди, и пригодилось бы при случае.

— Как же ты, Митрофан, свое зло с богом паруешь? — спросил Адриан Фомич. — Или забыл уже бога? Вспоминаешь ли, что из–за него сразу двоих на тот свет отправил?

— Только дурачки бога добреньким видят. А для бога зло вроде посошка.

— О господи! Речи–то какие! — простонала на печи старуха.

— Убийцы с богом–то дружат! — выкрикнул Женька. — Вот гитлеровцы… У них у каждого солдата па пряжке написано: «Готт мит унс!» «С нами бог» — то есть…

— Люди в страхе перед господом жить должны. А страх через добро не добудешь.

— Ты, Митрофан, смотрю, шибко вырос, — Адриан Фомич поднялся из–за стола. — Кажись, дальше убийцы расти некуда, ан нет, еще выходит, можно подняться — совсем уж в кромешные ненавистники. Давайте–ка спать. Во сне–то и такого терпеть можно.

— Не боишься, добренький, — старец показывал из бороды желтый зуб, — что я добротой твоей попользуюсь. Я ведь убийца, и ухваточки у меня арестантские. Может, ночью вот встану да с ножичком прогуляюсь по избе.

— Ох! — охнула Евдокия. — Выгони его, батя. Не с нами, так с ребенком что сделает. У–у, проклятущий, такую срамоту порешь и не стыдишься.

— Пугает он, Дуняха. Еле жив, глянь–ко, с курицей не справится, а тут двое мужиков в избе.

Женька тоже поднялся:

— До сих пор только издалека, из окопа убийц видел. Чтоб так близко — впервые.

— Страшон, поди? — спросил старец, укладываясь па полу вдоль печки, ногами к порогу.

— Нет, гнусен.

«С ножичком прогуляюсь по избе…» Конечно, это сказано просто так, чтобы попугать — шуточка убийцы.

Илья Божеумов днем остерегал: враги… будь начеку. Но таких ли врагов имел он в виду? И как бы сам Божеумов отнесся к прохожему старцу? Да, наверное, так же, как и он, Женька: сплюнул да отвернулся, иначе и не поступишь. Нелепо воевать с таким. Лежачего не бьют, а этот, считай, лежит в гробу. Враг отживший.

Божеумов остерегает против других: «Едешь в колхоз, смотри в оба, чтоб не обкрутил…» Кто? Адриан Фомич?.. И Кистереву не смей верить, и выше Кистерева… Не то чтобы все враги, но лучше на всякий случай не верить — подозревай каждого! Да что это за мир получается у тебя, товарищ Божеумов? Нет своих, одни чужие, с задушевным словом к кому — не смей, подведет! Живи да оглядывайся, щелкай по–волчьи зубами. В окопе и то уютней — там только впереди враги, а за спиной–то, свои, надежные. За то и воевал, чтоб землю от врагов очистить, чтоб друзья во все стороны… И Кампанеллу допытывал по ночам: подскажи, как дружней жить.

Воровато причмокивал на полатях мальчонка — старуха тайком сунула ему свой кусок хлеба с сахаром. Странник под порогом сопел и чесался во cue.

Адриан Фомин терпит этого «с ножичком», не выставил и шею из избы, а Кампанеллу, похоже, не принял. Не то чтобы не понял — понять не трудно, — не принял, не поправился Кампанелла Адриану Фомичу. Выходит, у тебя не только с Божеумовым нет согласия, но и с Адрианом Фомичом кой в чем не сходишься. А можно ли всем во всем сходиться? Можно ли всем думать одинаково? Наверное, нельзя. Но это не причина для вражды — умей принять непохожих на тебя. Божеумов на дух не принимает. Адриан Фомич принимает даже тех, кто «с ножичком»… Тут тоже перехватить можно.

Назад Дальше