Кони святого Марка - Милорад Павич 4 стр.


После этого важного заявления разговор сразу же оживился. Трудно сказать, было ли это следствием коньяка, в котором отблескивал дождь с окна, освещенного с улицы фонарем, или облегчения, которое испытал гость, оттого что ему не надо было больше, как он в шутку выразился, искать «четыре ноги для своих двух». Гость рассказывал об Афоне, Корфу и Венеции, где он побывал; разговор шел на греческом, этот язык и их беседа здесь, в Вене, сближали людей за столом, и они не чувствовали, что оказались вместе впервые. Однако хозяин продолжал потирать ручку своего кресла, будто гладил собаку. Услышав наконец, чем занимается новый жилец, он, словно в сеть, поймал своим взглядом священника Антимоса, взялся за ухо с серьгой под волосами и принялся усердно потирать камень серьги двумя пальцами.

— Ну что ж, — без отлагательств обратился к гостю священник, — вы приехали в самое время. Как знали! Нельзя сказать, что у нас нет здесь учителя греческого. Напротив! И здесь не падают по ночам яблоки, распугивая куриц. Но видит Бог, — тут священник Антимос Газис вдруг надел кольцо, которым до этого играл, надевая на пуговицы жилета, — видит Бог, что нынешний учитель у нас землей причащен. Все время у него день, даже ночью! Сверх всякой меры любит он вино, да к тому же и соня…

— Не только год-другой, — задушевно вступил в разговор отец Димитрис, согревая тыльные стороны ладоней у огня так, что только они и были видны, а он говорил из тени, которую отбрасывала его тяжелая, годами полнеющая фигура, — вы и всю жизнь можете в Вене приятно и сладко провести, ежели только будете обладать волей и усердием преподавать здешним детям эллинский, дабы не забыли они родной язык. Коли Бог Саваоф и святой Димитрий дозволят и в свое порабощенное отечество они когда-либо вернутся, язык им будет нужен так же, как и слезы, которые мы храним и прольем, если Богородица пожелает, чтобы этого счастливого дня дождались мы на свободе, со своим хлебом и солью…

Видя, что гость принимает его предложение, отец Димитрис написал на бумажке несколько слов и имен и протянул ему. Тот открыл серебряную крышку карманных часов, положил записочку внутрь, и под его рукой раздался щелчок быстро захлопнувшейся крышки. Это словно означало успешное завершение разговора.

— А вы наверняка с самих Альп пыль принесли, — вступил отец Димитрис, — а мы вам, в такой дождь, и воды не предложили.

И хозяин направился к дверям, уверенный, что остальные последуют за ним. Решительным шагом, утонувшим в темноте, он шел перед ними, невидимый, тихонько напевая, чтобы гости знали, куда идти по темным коридорам, которые пахли оливковым маслом и влажными волосами детей, расчесанными перед сном.

— В вашей комнате четыре окна, но, пользуясь ими, будьте внимательны, — предупредил он гостя, когда они пришли. — Вот это, с латунной ручкой, открывают весной; вон то, в толстой стене, с крюком, — осенью; третье, эркер, — зимой; четвертое, с колокольчиком, — летом. Кровать у вас, как видите, повернута к часам на башне, той, что на рынке, куда вы приехали на экипаже. А теперь — спокойной вам ночи, и будьте в добром здравии, открывая все четыре окна.

Когда гость наконец остался в комнате один, он сразу же лег, достал книгу из своего саквояжа, открыл ее и прижал к стене рукой, чтобы не уставать, удерживая ее на весу. Но читать ему не довелось. Часы на улице начали бить, и он вместо чтения принялся считать удары. Потом с удивлением обнаружил свою голубую одежду, висящую на незнакомой стене, и стал рассматривать, как сильно на ней отвисли живот, грудь и бедра. Очевидно, он толстел. Он захлопнул книгу перед свечой, потушив огонь. Потом повернулся на бок и перед сном удостоверился, что в комнате действительно открыто осеннее окно, то, что с крюком. До него доносился бой часов, и монах считал с закрытыми глазами, уже во сне. Но не на греческом. Как он сообщил хозяину в самом начале разговора, он не был греком.

II

— Унтере Беккерштрассе? — повторил однажды утром священник Антимос Газис вопрос и внимательно осмотрел сквозь перстень, как сквозь лорнет, левое ухо под волосами собеседника. — Кровь не водица. Хотите познакомиться со своими соплеменниками здесь, в Вене?

И объяснил монаху дорогу совсем просто и коротко, вернув перстень на место, сказал номер дома. Так монах оказался в доме Харисиуса Декономуса, на Нижней Беккерштрассе, в квартире своего земляка, приходского священника сербской церкви на Штейергофе и цензора книг, Атанасия Димитровича Секереша. В квартиру он поднялся по деревянной лестнице, оставлявшей эхо его шагов в закрытых пространствах под ней. Окна квартиры выходили во двор, целиком занятый одним-единственным стволом грецкого ореха, последние листья с которого влетали в окна или, подобно крупным птицам, громко обрушивались с верхушки дерева, сбивая в падении другие листья, еще более тяжелые. Священник церкви Святого Георгия в Вене, цензор Секереш встретил гостя, стоя в небольшой гостиной, закрытой четырехстворчатыми дверями, с зеркалами вместо стекол, с ручками в виде колодок скрипичных смычков, что свидетельствовало о том, что некогда комната служила для музицирования. Сейчас она была полна книг и рыжей шерсти. Шерсть была повсюду: на оттоманках, на коврах и на спине хозяина, по которой ниспадала огромная рыжая грива, нередко пропитанная табачным дымом, который цензор с удовольствием сгонял в крупные завитки на лбу, похожие на узор из медной проволоки.

Он протянул гостю руку с обкусанными ногтями, напоминающими точно такие же узкие изглоданные зубы. Он стоял посреди комнаты и держал левой рукой одновременно трубку и пояс, рассекающий живот, как дорога — горы. Глаза его были бесцветными и глубокими, глубже комнаты, и глубина эта вела к неизвестному дну где-то снаружи, в просторе вне дома, где мрак погружался в травы. Как будто глаза не грузного человека, коим, несомненно, был цензор Секереш… У него была репутация гурмана, и нередко он разборчиво выписывал для друзей на белых салфетках длинные меню, которые достаточно было отдать трактирщикам, чьи имена цензор указывал в каждом рецепте, чтобы салфетка превратилась в настоящий пир.

Когда монах уже расположился в предложенном ему кресле, полном пуговиц и тепла, он заметил, что в помещении есть кто-то еще. Сначала из полумрака комнаты появилась высокая, рыжая, как хозяин, борзая, ходившая на когтях, так что только они и были слышны. За ней вышел человек с маленькими злыми глазами, они немилосердно сжимали его загнутый нос и старились быстрее, чем безобидное, совершенно беззлобное лицо, на которое были осуждены. Его уши покоились на высоком жестком воротнике, словно разрезанные снизу до половины, а нос свистел, будто в комнате кипел чайник. Будучи представленным как «наш дорогой соплеменник, слушатель юриспруденции Йоан из Мушкатировых, из Сенты в Бачке», незнакомец шагнул к гостю, при этом слегка подбрасывая ногу, как будто хотел скинуть на ходу левый башмак.

— Все мокрые курицы смердят одинаково; каждый мокрый пес воняет по-своему, — брякнул он неожиданно и нюхнул немного табака, отчего глаза его покраснели. — А вы откуда, monsieur abbé? Из Баната? — спросил он, обернувшись к посетителю…

Так это началось, в музыкальной гостиной, заставленной до потолка книгами, так что на верхних полках они оставались в темноте, когда внизу над столом горела лампа. Так что-то началось тем вечером рядом с часами с музыкой, стрелки которых задевали друг друга, нарушая свою механическую утробу и путая польки и кадрили. Так началась тем вечером дружба в креслах с ушами, перед пузатым буфетом для коньяка, со сферическим стеклом, чтобы внутри, среди бутылок, все было видно. Так началась эта дружба втроем, в четверг в комнате со двора, на Нижней Беккерштрассе, и цензор Секереш в такие вечера с удивлением следил за тем, как монах ловко делает разные дела каждой рукой в отдельности и одновременно. Левой рукой он мог разливать чай в чашки, а правой в это время гладить под столом собаку, находя время вытащить ее голову из-под скатерти на свет и заглянуть в глаза, и к тому же наверху над скатертью не пролить ни капли. При этом он непрерывно говорил. С неменьшим удивлением цензор, посасывая полные пунша усы, замечал, что из них троих все чаще говорит этот необычный собрат, любезный, жаждущий науки и любви. Как случилось, что они подружились втроем, в четверг, в пять часов вечера, трудно было бы объяснить, не будь этих вечерних разговоров с собакой и коньяком на Унтере Беккерштрассе. Монах часами велеречиво рассказывал о своей жизни и путешествиях, соревнуясь с бьющими и играющими мелодии часами, глядя мутными глазами в бутылку вина на столе, на горлышко которой по обычаю нижнего Подунавья была надета пресная лепешка.

Цензор сидел, откинувшись, так что его жилет отставал на плечах от тела, а пальцы, соединенные кончиками ногтей перед подбородком, производили впечатление, будто он, слушая, дважды улыбается: своими ровными зубами — друзьям, а ногтями — куда-то в неопределенном направлении, потолку.

— Вижу и слышу я, брат, — растроганно говаривал он в таких случаях гостю, — умеете вы сладко говорить, словно яблоко чистите. Есть пот ума и пот тела, и тот, и другой вам, безусловно, известны. Но согласитесь, безмолвие, — при этом цензор ухватывал прядь своих рыжих волос и откусывал самый кончик, — безмолвие, дражайший мой, самая сильная ваша страсть и огромная сила. Вы обладаете даром молчания, Божьим даром! Я не слышал никого, кто умеет так мощно молчать, как вы. Каждый вечер я слушаю, как вы вкрапляете молчание, словно рассказ, между строк божественных слов ваших. Целые царства умолчали вы, любезный наш, в окружении своих медовых слов… Жаль, не записать ваше молчание, но то, что вы говорите, стоило бы записать и отдать в печать, дабы и другие, помимо нас двоих, счастливцев, пользовались…

— Легко сказать, — добавлял на это юрист Йоан, — но здесь, в империи, мы, сербы, не в чести. Несчастье прилепилось к нам, как к улану усы, вот вам и пожалуйста! Тяжко тому, кто, как говорится, не царской веры, а мы двум царям служим, турецкому и немецкому, разделены пополам, а веры ни того, ни другого. Жгут и вино и хлеб наш, и имя наше не поминают, а зовут нас так, что мы не можем отозваться. На голове у нас соль молотят… — И Йоан из Мушкатировых ронял изречение за изречением. Размышляя так обрывками чужих и, кто знает, сколько раз употребленных фраз, он всегда втягивал в конце губы, будто хотел их выплюнуть. И действительно выплевывал: — Мал покой, а тоска длинна… «Неприсоединенные к папству», так пишут в наших бумагах и паспортах. Зовут нас по тому, чем мы не являемся, а не по тому, что мы есть. И на неутешное горе наше и уныние отзовемся мы и на это имя. Что и неудивительно: царствующий град Вена, но мы не называем его, как все остальные, для нас это — Беч.[10] И это кириллическими буквами пишем! Ни одна живая душа здесь, сколько их есть спящих и бодрствующих по городу до Дуная, прочесть это не сумеет, а кто сумеет, не поймет, что они живут в Бече, а не в Вене. И что? Можем лишь в шапку свою плакать, а о книгах и печати и не помышлять…

Так говорил правовед Йоан из Мушкатировых перед уходом, с какой-то праздной сосредоточенностью вдевая пуговицы своего пальто в петли жилета.

— Приходите ко мне! Приходите почаще, — говорил цензор Секереш, провожая гостей и сонно поднимаясь в комнате, наполненной запахами табака, коньяка и теплого собачьего дыхания. Протягивал обоим одновременно руки с обращенными вниз ладонями, кланялся. — Не бойтесь поцеловаться. Жизнь коротка!

— Но у вас так много работы с цензурой, — отвечал обычно монах. И его темные глаза смотрели куда-то сквозь стекла и улыбку, которая была шире его лица, сквозь улыбку, простирающуюся так же далеко, как и его голос.

— Вот поэтому, именно поэтому и приходите почаще, — настаивал цензор в дверях с трубкой в руке, дым ее ветер уносил по улице в сторону Тиферграбена. На ту сторону, к «Кладбищу воров», куда потоки дождевой воды уносят кусочки мыла, выскользнувшие у детей. — Когда придете ко мне, отдохну с вами. Велик туман у нас, и только сильные и добрые могут выбраться из него…

III

Проходили годы, а дни все так же сменяли друг друга, изрешеченные обедами, которые приятно и легко поедались, но еще легче забывались, оставляя на память о трапезах священника Секереша и его друзей мелко исписанные салфетки. Монах временами с удивлением наблюдал эту невероятную мощь переваривания, которой отличается и человеческий желудок, и ум. Съеденное заключало в себе не только пищу, но и большую часть его жизни, почти все, что не плавало на поверхности памяти и не осталось записанным. Потому что время от времени он доставал из саквояжа перья и чернильницу и на кривоногом столике, на ножках которого были серебряные застежки, похожие на пряжки его башмаков, записывал после ужина у Антимоса Газиса или после посиделок у цензора Секереша, на Нижней Беккерштрассе, свои только что рассказанные воспоминания, исправляя детали в зависимости от того, что выражали лица присутствующих — внимание или усталость.

За окном город заносило колючим снегом, дети в шутку называли его «стойсер»,[11] а рыбаки на санях переправлялись через Дунай, который, если остановишься, был слышен подо льдом. На перекрестках прохожих могла удивить маленькая снежная буря из соседней улицы, где фонари не гасили и днем, а в черном отверстии входа в «Греческий трактир» повесили за плавник живого сома, который вертелся, размахивая хвостом, на ветру. Monsieur abbé в зимнее окно своей комнаты (в эркере) положил подушку, набитую водорослями, на подушку — книги и перья, зажигал там по вечерам свечу и писал, окруженный метелью с трех сторон, пил чай и вдыхал через открытую форточку мороз.

В феврале Вену посетил один из венецианских книгопечатников, издающий там, в лагунах, и сербские книги. Это был старичок с седловидным носом и очень чутким обонянием, из-за чего он постоянно отдувал от себя табачный дым и дыхание собеседника. В первое же воскресное утро вновь прибывший грек, кир Теодосий, отправился с молитвенником в жилете вместе с другими из дома отца Димитриса в церковь русского посольства, где тоже шли службы по восточному обряду. Все сели в сани, ударявшиеся на поворотах об углы домов, и монах с удивлением заметил, как хамоватый кучер, унюхав позади себя иностранца в мехах, муфте и с козлиной бородкой, всякий раз, погоняя коней, задевает кира Теодосия кнутом по лицу. А тот, в смущении, терпел издевательство, делая вид, что не замечает его, дабы сносимое им унижение не обнаружилось. Они вошли в церковь, где уже было много народа, и все немногочисленные стулья оказались заняты. Венецианский книгопечатник дважды оглядел церковь, но свободных мест не нашел. Старый и исхлестанный, он сделал движение бровями, причем они коснулись волос, и монах, ни о чем не подозревая, предложил ему отправиться в сербскую церковь Святого Георгия на Штайергофе, где служил Секереш, там было просторнее и наверняка нашлись бы свободные места. Венецианец презрительно огляделся, поднял ногу, обхватил ее руками под коленом и прислонился спиной и ногой к колонне.

— В униатскую церковь[12] не хожу, — ответил он холодно и остался в русской церкви, где какое-то время по воскресеньям служил Антимос Газис.

Монах спокойно перенес оскорбление своей церкви и соплеменников, но вышел и сразу же отправился на Штайергоф к своим, которых таким образом публично обвинили в том, что они предали восточную веру и признали примат папы и Рима. Там его встретил священник и цензор Секереш и пригласил после службы заглянуть к нему.

Священник сербской церкви на Штайергофе был в тот день мрачен, и прежде чем монах успел что-либо произнести, показал ему свое послание к австрийским властям с обвинением греков в том, что они хотят отделиться от православной церкви Святого Георгия, выделенной им (вместе с сербской паствой в столице) для богослужения. В послании цензора далее говорилось, что нападки на сербов, якобы отошедших от православия, и другие слухи, распространяемые греками в Вене, — всего лишь отговорка, поддерживаемая русскими властями, которые предоставляют священнику Антимосу свою церковь в виде услуги. Внизу листа, свернутого в трубочку, приводился список свидетелей против греков, в частности против Антимоса Газиса, и среди них монах увидел свое имя. Цензор обмакнул перо в чернильницу, что висела у него на поясе, задумчиво поднял его на свет, снял прилипший волосок и протянул перо монаху. Тот молча расписался и вышел. На бумаге осталась подпись:

ДОСИФЕЙ.

Назад Дальше