IV
Тяжба оказалась на удивление непримиримой.[13] Императорский советник в Вене при иллирийском придворном представительстве, Константин Филипид, из семейства фон Гайа, императорская тайная дворцовая и государственная канцелярия, русское посольство в столице, дворцовый исповедник и папский прелат, царьградская патриархия, сербская митрополия в Карловцах, общины православных сербов и греков в Вене и Турции — все вмешались и все возмутились. Антимоса Газиса лишили права служить в Вене, кир Теодосий неожиданно и скоропостижно скончался, а Досифей и далее оставался верен себе, защищая сербскую паству в Вене.
— Я обязан вам почитанием и незабываемым дружелюбием, любезный отец Антим, — говорил монах на одном из сытных обедов в доме отца Димитриса, — но пусть простит меня ваша милая любовь, сердце ваше должно знать, ибо оно наделено глазами любви, и ему должно быть ведомо, что страшное и чрезмерное обвинение, которое вы налагаете на нашу сербскую церковь, не может быть правдивым… — Тут монах с отсутствующим выражением взял одной рукой ложечку из соусника с хреном, а другой в то же время намазал ножом масло на хлеб.
— Вы сами знаете, что подобных обвинений со стороны вашей греческой церкви против бедных здешних сербов было множество, но все они не оправдались, никто не обратился в папство и не вступил в унию с Римом…
На все это отец Антимос Газис не отвечал. Он спокойно снял свое кольцо и, опустив его в тарелку, налил себе горячий суп из свинины, полагая, что с кольцом он вкуснее. Выхлебав суп, он вытер кольцо и тихо, как бы самому себе, сказал:
— Ангелам очки не нужны. А у нас имя старше головы, а утро древнее вечера. Поживем — увидим! Как листья меняются каждый год, так и люди… οïη, περ φύλλων γενεή τοιήδε και ανδρὦν![14]
И вернул кольцо на место.
И словно в ответ на эти слова однажды утром, что настало в инее, так что ветки потрескивали на ветру, как стеклянные, и шелушились, будто с них отваливаются осколки, пришла весть, которая вдоль и поперек моментально облетела Вену. Священник сербской церкви на Штайерхофе и цензор сербских книг в Вене Атанасий Димитрович Секереш перешел в католическую веру, и папа лично принял торжественно отпечатанное изъявление преданности новообращенного верующего римской церкви.
* * *
Была весна 1776 года, четверг после полудня, и дети с того берега Дуная звонили в ворота и сообщали, что прилетели первые аисты, и получали за это в подарок хлебцы с корицей, в соломенной плетенке. Двое мужчин, придерживая шляпы, шли сквозь ветер, несший пыль и ослепленных птиц по Аугартену, и у Йоана из Мушкатировых все чаще случались приступы сентенций.
— Только наслаждайся и глазом не моргни! Сербы право на церковь в Вене завоевали саблей, замешивая на крови грязь в Силезии и Эльзасе, — говорил он, и было непонятно, высказывает ли он свои мысли, повторяет ли то, что ему сказали другие, или ожидает согласия собеседника. — А греки, — продолжал он, — греки свою венскую привилегию получили за мешки денег, и церковь им выхлопотал у бывшего секретаря дворцового кабинета какой-то итальянец по имени Антоний, что делает бальзамы. Человек — для волос, а вол — для рогов… Но то, что наш — допустимо ли сказать наш? — цензор Секереш учинил, превосходит всякую возможность понимания… Я никогда ему этого не прощу, да и понять не смогу. Ужасно. В высшей степени ужасно.
Монах шел рядом со своим другом, и только по рукам его было заметно, о чем он думает. Руки же его, легкие и быстрые, словно он играет на клавесине, летали по перламутровым пуговицам платья тонкого английского сукна. Правая опускалась, расстегивая пуговицы, а левая одновременно поднималась ей навстречу снизу, застегивая их. Чуть ниже талии (поскольку левая была медленнее) руки встречались, после чего продолжали свой путь, уничтожая работу друг друга.
Наконец друзья расстались, и Досифей остался на улице один. Он открыл свои серебряные часы, в которых все еще лежали записочки, и посмотрел: было пять часов. Тогда он решительно развернулся на своем желтом каблуке и вскоре позвонил в дверь дома на Беккерштрассе.
Цензор Секереш принял его без слов в какой-то новой одежде (облачение священника он навсегда снял) и ввел как незнакомца в хорошо знакомую гостиную, в то самое помещение для музицирования, где они провели вместе столько вечеров. Сейчас здесь царил беспорядок: на подоконнике лежала груда книг, страницы которых листал ветер, открывая внесенные рукой цензора пометки для большого Thesaurus linguae slavonicae, словаря сербского языка, над которым Секереш работал годами; на столе стояли разноцветные стаканы с трубками, перьями, ножницами, расческами и щетками для языка и зубов. Цензор усадил гостя на стул, а сам остался на ногах, держа сам себя в объятиях скрещенных рук. На полу на разбросанных по ковру книгах развалилась рыжая борзая. Глаза ее были так зелены, что казалось, будто под кожей она вся зеленая, но это было заметно только по глазам. Борзая, не вставая, повернула голову к гостю, а монах сплел пальцы и вывернул ладони так, что пальцы захрустели под его слова:
— Благодаря обхождению и разговорам с мужем достойнейшим, опыта и знаний обширнейших и вместе с тем добрым и сердечным, с таким мужем, как вы, уважаемый Атанасий Димитрович, многому я научился, а намерение имею и впредь это продолжать, ибо такова моя главенствующая страсть: тех, кто лучше и ученее меня, с крайним наслаждением и вниманием слушать и от них научаться…
И монах, охватывая улыбкой и цензора, и его рыжего пса, и комнату с чайным столиком, на котором запотевала джезва, добавил к речи своей одно-единственное, совсем неожиданное слово:
— Чаю?
Цензор слушал все это, а его изгрызенная борода медленно наполнялась слезами, после чего он сел в кресло и продолжил давно прерванный разговор с другом, как будто ничего и не произошло.
V
А вечером, когда монах у себя дома вернулся к перьям и бумаге, он записал в дневник (позднее опубликованный у Брайткопфа в Лейпциге) несколько слов, которые на первый взгляд не имели никакого отношения к событиям, как вихрь, захватившим его. Это было воспоминание о том, как он был на Афоне, где в 1765 году монах ступил на берег, в надежде продолжить обучение у греческого учителя по имени Евгений Булгарис. Он писал легко, не чувствуя движений руки, кроме тех, когда ему приходилось обмакнуть перо, и сердился, что мысли и чернила высыхают не одновременно:
«На четвертый день прибыли мы под Святопавловский монастырь. Ступив на землю святогорскую, вошел я в сад, наслаждаясь красотой разнообразных деревьев, согнувшихся под тяжестью плодов. Тут я решил пройтись и освежиться от морского укачивания. Неподалеку, под оливковым деревом, привиделась мне длинная палка, загнутая на конце, красоты несказанной; солнце освещало ее, и узоры разноцветные на ней блистали чрезвычайно, словно испещрена она была бриллиантами. Удивился я, кто бы мог ее здесь оставить. Потихоньку приступаю к ней, а будучи смолоду близорук, подошел на расстояние десяти шагов, и не знаю, как остановился, и, вместо того чтобы ближе подойти, стал отступать, неотрывно на эту вещь глядя. Отступив два или три шага, разглядел я, что изгиб на конце — это змея, повернувшая ко мне голову и поджидавшая, когда я подойду ближе…»[15]
Человек сидел у окна и писал на подушке с водорослями, пробивая пером улыбку. Улыбка поднималась с его губ и была пространнее эркера, и ширилась на улицу, в метель и мрак. Следуя за этой улыбкой на восток, за палкой-змеей, только что возникшей под его пером, человек видел Святопавловский скит, за ним Афон и восточное христианство, еще дальше — Византию с ее ересью и монашеским мистицизмом Азии, в ней греков и сербов, с их церквями-скиталицами, что строились с одинаковыми именами от Царьграда до Вены. На другом конце палки, воткнутой на Афоне, которую человек не взял и отошел от нее, как от змеи, в противостоянии Византии и Запада, монах видел в противоположной стороне Галле в Германии, где снимут мантию, просветят себя современной философией и в век разума попытаются открыть глаза ума своему народу…
И все же он так и не сказал нам, была ли там, на Афоне, змея или палка, и что на самом деле привиделось ему в тот солнечный день на побережье Святой горы. И действительно ли были нужны этому приятному пожилому господину, этому ангелу в очках, линзы? Возможно, он для того и носил всю жизнь очки, чтобы в тот день на Афоне сказать:
— Не знаю, что я видел из того, что видел.
Быть может, мы и по сей день не знаем, что там блестит на святогорском солнце, прямое, с загнутым концом, полное драгоценностей, сияния и обещаний, и ждет нашу руку — посох или змея?
Рассказ с двумя названиями
* * *
В то время дня, когда я бывал на берегу, редко кто из купальщиц оставался на море, в тени своих шезлонгов они наблюдали за моей работой.
Я работал по пояс в воде, почти нагой, точно между заходящим солнцем и их глазами. Черная повязка на глазу, волосы, кусок ткани — вот все, что меня прикрывало. Из-за пота, соли и света казалось, что по краям тела виднеется подобие тонкой каемки крови под кожей. Пляж был покрыт галькой, которую море медленно забирало обратно, и я почти каждый свободный день каникул грузил эту гальку с морского дна в мокрую деревянную тележку и по обитой железом доске возвращал обратно на берег. Работа была тяжелой, мне всегда помогали один или два напарника, но женщины в тени на краю леса ни разу не взглянули ни на одного из них. Они нисколько не ошибались и точно знали, что именно хотят видеть. Они наблюдали за мной методично, внимательно рассматривая все части тела без исключения, но чаще всего ту, что была особенно напряжена. Картина постоянно менялась: солнце, к которому я всегда поворачивался стороной без глаза, быстро садилось, и всякий раз, когда я выходил на берег, окрашивало в новый оттенок то, за чем они наблюдали. Усталость росла, и они знали, что могли бы кончиками пальцев почувствовать, как от напряжения у меня под мокрыми волосами горячо пульсирует кровь.
В это время ничего необычного, однако, не происходило. Все начиналось у Барбары. За рыбой я ходил чуть раньше. На рыбу я охотился с подводным ружьем и ловил ее ровно столько, сколько было нужно на двоих. Море пахло водорослями, ракушками и звездами, оно свободно вливалось мне в рот и заставляло запоминать эти запахи. Под водой я уже угадывал, какого вкуса будет рыба, в которую я стреляю, с «заячьей кровью» и острым салатом, приготовленным Барбарой. Ее небольшой ресторанчик с оркестровой раковиной находился рядом с пляжем, в хвойном лесу.
— Барбара, не поджаришь ли рыбу? — спрашивал я. Она смотрела на мои ступни, испачканные по краям смолой, на волосы, посыпанные иголками пиний, и вдыхала соленый ветер, который я приносил в ноздрях. В ее ресторанчик посетители заходили по вечерам, когда у них не было охоты как-то особенно развлекаться. Рыбу, что я приносил, она всегда готовила с особенной страстью. Она безошибочно помнила одежду и обувь, которую я носил, цвет моих рубашек. Пока я ел за столиком в углу, куда доносился шум моря, она смотрела на меня из-за стойки сквозь ресницы, поверх щеки, и в полной мере ощущала у меня во рту вкус рыбы, которую она только что поджарила. Ей было за шестьдесят, но выглядела она молодо, была невероятно полной, а ее ревность и страсть были безмерны и безобидны.
Все начиналось здесь, на глазах у Барбары. От ее взгляда не ускользало поведение ни одной женщины, приходящей поодиночке или в компании в ее ресторанчик для того, чтобы увидеть меня. Барбара знала, что каждый год все повторяется практически без изменений. Ей были хорошо знакомы одинокие и, возможно, больные женщины, приезжающие еще до открытия сезона и переживающие встречу со мной здесь, у Барбары, как некое собственное открытие, как что-то такое, чем обладают только они. Их одинокий отдых проходил в возбуждении от случайных ежедневных встреч на пляже, а по вечерам — среди полупустых столиков ресторана. Были здесь и те, что приезжали позже, в разгар сезона, и сразу же понимали, что их открытие принадлежит не только им. Барбара прекрасно знала и тех, кто долго притворялся, будто ничего не замечает, хотя их подруги, а иногда и совсем незнакомые соседки указывали им на мой столик. Но даже они, когда им случалось беспрепятственно рассматривать то, на что обратили их внимание, даже они делали это с неожиданной готовностью. Барбара наблюдала, как на их лицах, словно в зеркале, повторялись мои улыбки, и чувствовала, как им удавалось услышать что-то особенное в самых обычных словах, которые я произносил за рыбой, «заячьей кровью» или передавая деньги. Барбара знала, что бывают разные женщины, говорившие так, что она едва их понимала, приехавшие из мест, о которых она никогда не слышала. Женщины разного сложения, с разной внешностью, обычно симпатичнее Барбары и всегда моложе ее, но она со своим богатым опытом, который сменил множество форм, отлично знала, что большинству из них я совершенно не подхожу. Силой безошибочного инстинкта, который не распространялся только на нее саму, она чувствовала, что почти все женщины заблуждаются на мой счет и занимаются самообманом.