Разлохматил голову старшему лейтенанту Простаку протокол, который вернули из прокуратуры. Прокурор Таиров, татарин, недавно работает, а уже старается свои порядки завести.
«Из ларька похищено, — пишет заново старший лейтенант Простак, потом зачеркивает и пишет: — В ящиках витрины находятся конфеты «Мелитопольские», пустой ящик, два витринных ящика с конфетами, поллитра с жидкостью…» Он останавливается и перечитывает. На прошлом протоколе прокурор написал: «Место происшествия вначале именуется — магазин, а через три строчки — ларек».
«Морда татарская, — думает про себя старший лейтенант Простак и пишет дальше: — Из ларька похищено денег в сумме восемнадцать рублей, конфет 2–3 килограмма, водки «Московская» — 10 поллитров. «Столичная» — 30 поллитров, вино «Белое» — 7-12 поллитров».
«А какие признаки позволили на месте происшествия определить, что именно похищено и сколько?» — написал прокурор по поводу прошлого протокола.
«Елдак, — думает старший лейтенант Простак, — не первый год здесь работаем, а он со своими порядками… Еще на ковер вызовут, если выяснится, что все это записано со слов самой заведующей ларька».
Старший лейтенант Простак поднимает голову и смотрит в зарешеченное окно. Все, что он видит — посторонние предметы. Ничего не помогает быстрее окончить протокол и отправиться на улицу Парижской Коммуны к вареникам с мясом и чарке водки. «Вон дерево торчит, срубить бы его давно, свет заслоняет. А вон кричит пьяный на улице… Затащить бы его сюда и в четырех стенах вдвоем с дежурным по печени, по печени… Через мокрое полотенце, чтоб следов не было… Но нет, не на улице это кричат, а здесь, в коридоре райотдела милиции».
Обрадовался старший лейтенант Простак, дверь настежь.
— Сын у меня, сын… Емельян… Ушел три дня…
— А? Шо?
— Где начальство? — вошел уже окончательно в нервную дрожь Яков.
— Начальство? Будет и начальство. Алкаш, я тебя не первый раз вижу…
— Как? Яков Каша… Стахановец… Фронтовик… На всесоюзном лично…
А руки бегают, бегают, и слова выпрыгивают произвольно. Слова сами по себе, Яков сам по себе, руки сами по себе. Нет, правая уже неподвижна. За спину правая завернута так, что в локте словно переломлена.
— Общественность… социалистическая… гады… — выдавливает Яков. Лицо налилось кровью, губы отвердели.
— Борыс, где ты..? ать… мать…
— Полотенце мочу под краном, товарищ старший лейтенант.
— … ком… кому… эхо… ухо…
Задыхается Яков в собственной рубашке, на голову натянули, заголилась спина, обнажились фронтовые раны…
— По соплям не надо! Припарки, припарки ставь… Через мокрое…
— Сомлел, падло.
Лежит Яков неподвижно. А из кармана удостоверение выпало, красная книжечка, «…действительно является…» И партбилет с длительным партстажем.
Старший лейтенант Простак чешет лохматую голову. Болит голова, словно кастетом сзади стукнули…
— Перегнули… Я же говорил, по соплям не надо… Сколько раз учить…
— Так, товарищ старший лейтенант, вы ж сами…
«Чуть что — в кусты. Били вместе, а законность соблюдать хочет врозь».
— Что хотел гражданин? — строго уже спросил, как не с «Борыса», а как с сержанта, с подчиненного.
— Сын у него пропал.
— Сын? Как фамилия? Каша… Это, кажись, его в гортеатре награждали как первого комсомольца? Беда с этими старыми большевиками. Писать теперь будет. Ну-ка вылей ему воды на голову.
— Товарищ Каша, что ж вы сразу не сказали…
Тело у Якова совсем поломано на много частей, а голова отдельно от туловища лежит.
— Душить вас надо… а-ах… контру… рабоче-крестьянская… товарищ Калинин…
— Ну, товарищ Каша, нехорошо… мы советское учреждение. Бывают ошибки, ошибочки… социалистическая законность… но и каждый гражданин должен содействовать… На меня обопритесь, на меня… Сюда, на стульчик… Мокрое полотенце к губам, весь жар вытянет… Так у вас сынок пропал? Примем меры… Хотя разное бывает… Месяц назад тоже гражданин явился — жена пропала… Ушла и нет ее… А начали искать, у него в сарае под дровами, в земле пропавшая закопана. Я без намеков, просто работа сложная, и ошибки всюду возможны. Вот два дня назад неопознанный труп мужчины обнаружили на обочине шоссе. Так, чтоб он внимание проезжих не привлекал, его соломкой прикрыли какие-то граждане. Помешали расследованию. Первоначальное положение одежды нарушено.
Тело Якова, кое-как сложенное воедино на стуле, снова задрожало само по себе.
— Где?
— Что где?
— Неопознанный мужчина?
— В морге. Но вашего найдем. Утром лично я дам лучшую розыскную собаку. Сейчас, сами понимаете, собаке отдых необходим, иначе нюх теряет. Вы у нас переночуйте, а утром поедем. Сержант, проводите товарища.
И переночевал избитый Яков в камере. Сидел всю ночь на твердой скамейке и слушал, как гудит ветер.
«Беда с этими старыми большевиками-комсомольцами… Еще к прокурору побежит. Лучше на ключ», — думает старший лейтенант Простак, сидя над протоколом. Пока в третьем часу ночи добрался на улицу Парижской Коммуны, вареники уже были холодные и твердые, как уши у мертвеца с обочины шоссе. Выпил чарку водки, загрыз огурцом и лег в дурном расположении, повернувшись к жене задом.
4
Утром на газике выехали с розыскной собакой в село Геройское, бывшая деревня Перегнои.
Анюта, конечно, всю ночь глаз не сомкнула. Увидала, как кряхтя выбирается полусогнутый Яков с распухшим лицом из милицейского газика, подбежала, обняла, заплакала.
— Я так и чувствовала, что с вами что-то случилось.
— Ладно, упал, ударился. Ты давай что-нибудь Емельяна, шапку или рубаху.
Милиционер-проводник сначала понюхал предметы сам. Шапку он забраковал — воняет солидолом. Рубаху тоже — махрой несет. Наконец какую-то майку проводник, понюхав, поднес к мокрому собачьему носу. Собака сделала полукрут по двору, остановилась и залаяла перед дощатой дверью под лестницей на чердак. Там, «в засаде», под лестницей собственного дома, сидел три дня Емельян Яковлевич Каша, надеясь уличить жену в неверности. Провиантом он запасся основательно. Лежало на газете несколько буханок хлеба, кусок сала, лук, колбаса, вареные яйца, и стояло два ведра воды, одно уже почти выпитое.
— Каша Емельян Яковлевич? — торжественно произнес старший лейтенант Простак.
— Ну я.
— Каша Яков Павлович, признаете своего пропавшего сына?
— Признаю, — распухшими губами ответил Яков.
— Прошу подписать протокол. Тут дело, сами понимаете… Тут ведь и ложным вызовом пахнет.
Нарочно пугнул старший лейтенант, хоть это и излишне. И так молчать будет стахановец. Проглотит все, что по печени и по пояснице получил.
Подписал Яков протокол, еле добрался до лежанки и свалился. А Емельян сразу же укладываться стал, вещи собирать.
— В Москву уезжаю, к другу. Там шофера нужны.
— Ты что ж надумал, — шевелит губами Яков. Кажется кричит, а на самом деле шепчет.
— Я не к вам обращаюсь, я к жене моей, — говорит Емельян, — вы не отец мне, а змей-горыныч. Видел я, как вы жену мою, родного сына, соблазнить хотели… И она к вам липла… Но с ней я еще потолкую…
— Это на отца так, — задыхается Яков, — на отца… — и заверещал новым голосом тонко, — на отца-а-а-а… А-а-а… — за голову схватился.
— Не обращайте внимания, Яков Павлович, — говорит Анюта, — сдурел он.
— А ты поменьше болтай, собирайся… И сына одевай… Чтоб эту ночь, в этом проклятом доме, этим проклятым воздухом я уже не дышал…
Так сказал, что дальше уже говорить нечего. Замолчали все. Только под вечер Анюта нарушила молчание, подошла к Емельяну и тихо:
— Отец ведь больной… Подождали бы хоть несколько дней, пока поправится…
— Пусть бы и подох, — громко говорит Емельян, — ненавижу я его… Удушил бы…
Так и уехали. И остался Яков один. Емельян специально следил, чтобы жена с отцом не попрощалась. Но, когда Емельян отлучился по нужде, она торопливо подошла и поцеловала Якова в мокрое от слез горячее лицо. И Яков понял, что в последний раз он чувствует запах ее волос, слышит ее скорый и легкий шаг, видит ее всю наяву такой, какой долгие годы будет видеть во сне. Полина ушла под трактор, а Анюта в проем двери, и обе окончательно слились воедино в смерти своей. «Прощай, прощай, сердце мое».
И начал Яков не жить, а доживать свои годы. Особенно трудно было первое время. Работал он, как прежде, по-стахановски, но уже без прошлого аппетита к труду. Придет с работы в пустую хату, сядет, не ужиная и не снимая спецовки, и говорит, глядя в потолок.
— Заболел я, Анюта, совсем заболел.
И так подолгу сидеть может и одно повторять.
Как-то зашел к нему Ефим Гармата, спросил, бодро поздоровавшись:
— Как живем, как жуем?
— Живем хреново, а жевать не хочется, — признался Яков.
— Пишет Емельян?
— Нет, молчит… Да мне не он важен, к нему у меня сердце остыло. Внучок у меня там, Игоряха, и Анюта, мать его.
— Да, да, я слышал, — неопределенно как-то сказал Ефим Гармата и потупил глаза, — Губко хотел на партбюро дело раздуть, но я пресек… И в райкоме меня поддержали…
— Какое дело?
— Ну… По аморальной части…
Опять руки пошли в ход у Якова… И зрачки расширились.
— Меня… По аморальной части…
— Так я же говорю, пресек… И не будем больше об этом… Но здоровье у тебя сильно амортизировано, а мы не можем вот так разбазаривать кадры старых большевиков. Решено поставить тебя на капитальный ремонт, с направлением в профсоюзный санаторий. А по возвращении будет тебе новое партийное поручение… Хочу поделиться с тобой радостным известием. За хорошие трудовые показатели коллективу разрешено вывешивать на дворце культуры не просто портреты отдельных выдающихся деятелей партии и государства, а портреты членов политбюро в полном составе, в то время как кондитерско-макаронную фабрику в Трындино, за срыв квартального плана, этого права лишили. Так что портреты примем от них по безналичному расчету.
Есть болезни органические, а есть болезни нервные. Внешне их не отличишь. Но даже рак бывает на нервной основе. И еще в библейской древности нервные болезни лечили наложением рук. Конечно, не просто рука должна быть. Всякая рука может ударить, однако не всякая способна вылечить. В данном случае заботливая рука старого друга, большевика Ефима Гарматы подняла Якова Кашу из праха.
Поехал он в профсоюзный санаторий, окреп, развеялся, загорел, подышал горным воздухом… Одно он себе не позволил, санаторный роман завести с какой-нибудь загорелой отдыхающей. Да оно и излишне. Беда толпой ходит, и радость тоже. Дома ждало его письмо от Анюты. Писала, что отправила письмо тайком от Емельяна, что скучает, что устроены они прилично, живут в общежитии, но обещают квартиру. Емельян работает шофером. А Игоряха растет.
Скучно писала Анюта, но чем скучнее, тем приятней. Значит, все приладилось. Значит, нет ни ахов, ни охов, ни вздохов. И впервые он принял радостную весть не по-партийному, принял вопреки своему атеистическому убеждению большевика-комсомольца: «Господи, благодарю Тебя, Господи. Господи, спаси и помилуй». Откуда и слова взял, не понял, и высказался неосознанно. И пожалел, что в партии нет молитв, а есть только решения-выполнения, слушали-постановили.
Поделился Яков этими новыми мыслями с Ефимом Гарматой, а также рассказал, что реагировал на радостное известие по-церковному. Задумался Ефим Гармата, глядя на текущую мимо речную воду. Дело было на рыбалке, парило с утра, собирался дождь, и рыба клевала хорошо. Развели костер, наварили из лещей ухи в котелке, открыли четвертинку.
— Каждый человек рождается беспартийным, — сказал наконец Ефим Гармата после продолжительного молчания, — на этом наши враги свой главный расчет строят…
И больше ничего не сказали на эту тему, ели уху, пили водку и смотрели, как трепещет, умирает на траве пойманная мелкая плотва.
Новую свою работу Яков воспринял так, как привык воспринимать всякую работу — по-стахановски. Портреты, принятые по безналичному расчету от кондитерско-макаронной фабрики, были далеко не в безупречном состоянии. Надо было сменить кое-где рамы, а на холстах, в том числе у Генерального-Центрового виднелись сырые пятна. На любой работе Яков для простоты заводил свои, только ему понятные названия, в моторе ли, в рабочих ли операциях. Так и здесь, общеизвестные всесоюзные, даже всемирные изображения он по-своему назвал для удобства. Делая профилактический осмотр, он записал: «Центровой — три пятна — на лбу, под глазом и на галстуке. Болезненный — поправить верхний левый крючок для подвески. Лобастый — с рамы облупилась краска. Носатый — норма. Подметайло — рама треснула…» Был, когда-то, еще в молодости, у Якова завхоз Подметайло, хороший, но пьющий человек, очень похожий внешне на одного из нынешних государственных руководителей. Конечно, все эти записи Яков вел исключительно для себя и никому их не показывал. Были теперь у Якова и другие обязанности: двор убирать, объявления на щитах вывесить. Но стахановскую трудовую душу свою он вкладывал полной мерой в предпраздничные дни. Не всегда все было гладко. Приходилось ставить вопрос остро, добиваться на партбюро новых средств на праздничное электроосвещение, на новые транспаранты и плакаты. А заявление Губко о том, что плакаты не следует возобновлять, поскольку политика партии остается неизменной, он прямо назвал антипартийным.
И верно, в политике форма так же важна, как и содержание, а может, еще более важна, чем содержание. Если флаг или транспарант висит слишком долго на солнце, дожде и ветре, он теряет свой большевистский красный цвет и становится по-меньшевистски розовым. Точно так же, хоть и в ином плане, подвергаются изменениям при длительном многолетнем использовании портреты партийно-государственных деятелей… Ввести бы рационализацию и вместо портретов высекать политбюро из гранита: передвижные скульптуры… На агитации и пропаганде экономить не следует…
В трудах и хлопотах заново наладилась жизнь Якова Каши. Зарабатывал Яков неплохо, поскольку получал он частично и пенсию. И посылал он деньги Анюте «до востребования» в Москву, так как, судя по ее письмам, Емельян опять взялся за свое. Пил, буянил и устроился подсобником в продовольственный магазин. Сама Анюта все обещала выбраться, приехать. Но не приезжала, а наоборот, стала писать вдруг реже и реже, главным образом, письма с просьбой прислать деньги. Так прошло одиннадцать лет.
5
Июньским утром 196… года, получил Яков телеграмму от Анюты: «Встречай Игоря».
Поезд прибывал вечером в шестом часу, но Яков поехал задолго, зашел в Трындино в парикмахерскую, побрился, постригся, рассказал равнодушно поддакивающему парикмахеру о своей радости и вышел, благоухая «Тройным» одеколоном и нафталином, исходящим от его праздничного в полоску костюма.
Весна еще ушла не совсем, и молодой июньский день даже и в шестом часу был по-утреннему свежий, чистый, и новизна травы, цветущих во дворах яблоневых, грушевых, вишневых деревьев, сладкого, прохладного воздуха, которым хотелось напиться до отвала, все это придавало очевидной красоте ту скрытую отвлеченность, которая рождает символическую поэзию. Поэзию, смысл которой спрятан от людей, подчиняющихся вещественной основе мира, будь то Карл Маркс или Яков Каша. В определенные моменты личной судьбы дуновение мирового Хаоса ласкает их головы, будь то голова Карла Маркса или Якова Каши, и они тоже слышат музыку Вселенной. Однако музыку без слов или, вернее, музыку вне слов, строго расставленных и точно указывающих, на каком расстоянии друг от друга должны находиться верстовые столбы научного коммунизма вдоль дороги общественного прогресса.
Так Яков Каша шел по дороге к вокзалу, молодым строевым шагом, дышал глубоко, улыбался и под рожденную в глубинах вселенной мелодию пел негромко: «Нас встречало населенье, что стояло над рекой… Эй, комроты, даешь пулеметы…»
На него оглядывались, думая, что пьяный. Однако Якову эти взгляды и насмешки были безразличны: «Внук, внук приезжает, Игоряха… Одиннадцать лет не видел. Младенцем помню. Болезненный был. А сейчас, видать, вымахал».
Поезд опаздывал и настроение у Якова стало портиться, он ходил ругаться с дежурной, а когда вдали показался тепловоз, то Яков побежал вдоль перрона и выбил из рук у какого-то пассажира чемодан, получив в спину несколько матюгов.