А побывав в командировке в Москве, «больше всего удивился, что заскучал по военным делам и горд ими. Боюсь, что после войны будет нам скучно после таких передряг. Но жду этого „после войны“, думаю что-то написать, дай бог».
Сергей Наровчатов, откровенно рассказавший о себе двадцатилетием, каким вернулся с финской, по возвращении с Отечественной не открылся, а может, и сам не уяснил, чем так подточен. Вот только строки, написанные еще на фронте, под Нарвой, в 1944-м:
Я думаю, что многих из нас война
Сумеет не сжечь, так выжечь.
И время придет — наша ль вина, —
Что трудней будет жить, чем выжить!
Может, израсходовались воля и порывы, может, невнятным было новое течение жизни, в которое следовало ступить, чтобы не отбросило. И его отбросило. Ни служебных дел, ни творческого общения. Он пил. Кратким пробуждением, как воспоминание о самом себе, сущем, — стихи, порой с истинным поэтическим озарением.
9
За эти долгие глухие послевоенные годы у Наровчатова отпали все его дружеские, человеческие связи. Только Крамов с его врожденным даром дружбы не оставил его. Сергей тянулся к нему всей своей не остуженной годами верностью ИФЛИ. Но лечиться не соглашался. Пил. Как-то сказал нам с неизбывным своим оптимизмом: хорошо, что в те годы «космополитизма» и «дела врачей» он выпал и не замаран. «А ведь как втягивали».
Все же больницы тогда не избежал под нажимом руководства Союза писателей. Простодушно тщеславился оценкой его творчества за подписью самого Фадеева, приложенной к ходатайству о принятии его на лечение.
Однажды пустился вспоминать ту больницу и соседей по палате так ярко, проницательно — не пересказать. Сколок с нашей абсурдной жизни. Так, один сосед то и дело вскакивал: «Я победил армии Вильгельма II! Армии Гитлера! Я взял Берлин! Товарищ Сталин! Докладываю вам…»
Было начало 1953-го, «дело врачей» набирало силу, и занятнее всего Сергею был особый персонаж — замминистра здравоохранения. Перевели его из буйного отделения, по облику — тип директора предприятия 20-х годов, в прошлом рабочий. Наверное, ни одного учебника по фармакологии не прочитал, считал Сергей.
Когда началось «дело врачей», зам с министром вышли с какого-то заседания, к министру подошли двое и увезли, а он, зам по фармакологии («отравляли!»), поехал не домой, а к себе в министерство. Утром запустил в секретаршу чернильницей, еще что-то такое стал вытворять. Вызвали санитаров, увезли. Он — дьявольского здоровья, говорит Сергей. Он начал плясать, четыре месяца плясал. «Не имея хореографической подготовки», — вставила жена Галя. Сергей уверяет, что врачи понимали — симулирует. Матрац, все шло под ним вразнос — он плясал. Пляска святого Витта. Когда прослышал, что Сталин умер, стал снижать: отпустил санитаров, а то двое дежурили у него. А на выписку пошел совсем благообразнейшим типом.
Сергея перевели в санаторное отделение.
Там был и заболевший сын врача Зеленина. Отец, говорил он, вернулся из тюрьмы помолодевшим на 15 лет. Он из тех людей, у которых резервы активизируются от протеста, если жать на них. Он застал одного сына — психически заболевшим. Другой, подполковник медслужбы, покончил с собой.
Там был и Вовси. Он попал туда из тюрьмы[4]. Он резко, подчеркнуто говорил: «Я — Вовси!» Или врачу: «Это Вовси пришел. Вовси!» Видно, имя свое за тюремное время ощутил с особой пронзительностью.
Глава четвертая
1
Я писала, что, немного помытарившись в штабе 1-го Белорусского фронта с документами об увольнении из армии в запас, застряла в Потсдаме. Железнодорожные составы штурмом брали демобилизованные. На Родину! Пусть хоть на крыше вагона, на подножке, хватаясь за поручень. Воодушевлял победоносный возвратный путь — к себе, к исходному началу, порушенному войной, хотя многих в родных местах поджидала разруха, пепелище, горе утрат.
Тот бланк-распоряжение о предоставлении мне места в пассажирском вагоне не то что предъявить было некому, но показать кому-либо — на смех. Не один месяц, говорили, пройдет, прежде чем рассосется. Простившись с армией, оказаться в такой ловушке — ни туда, ни сюда[5].
Поневоле без дела я брожу на окраине Потсдама в тихих, безлюдных улицах, тронутых прощальным багрянцем и рябью осенней желтизны, мимо ухоженных коттеджей: глухо, затаенно за стенами. Я тогда не представляла себе, какая тяжелая зима обрушится вот-вот на немцев в неотапливаемых домах. Но зачем, боже мой, зачем же из своих уютных городов они ринулись в пучину войны, убийств, грабежа, кровавой авантюры и привели сюда нас?!
Дома, слегка оглядевшись, я не обнаружила извещения о посылке, и на почте его не оказалось. По моим же расчетам посылка с халатом должна была обогнать меня. Это сейчас по Москве с неделю и больше слоняется корреспонденция или где-то отлеживается, пока дойдет, а то и не дойдет адресату. В войну же почта работала безукоризненно в условиях запредельной напряженности. Вся страна бесплатно переписывалась с фронтом, и разлученных эвакуацией людей надежно связывала почта. Весь колоссальный объем ежедневных отправлений, поступлений, доставки четко осуществлялся, и это при тормозящем движение потоков специальном органе, проверяющем каждое послание, оставляя на нем свой штамп «проверено военной цензурой» и черные пятна замазанных сомнительных мест в тексте. И никаких у почты вспомогательных средств вроде компьютера. А письма на фронт, а то и посылка доходили незамедлительно.
Как-то, оповещая своих адресатов об изменившемся номере моей полевой почты, я одну цифру указала ошибочно. Так почта не отослала письмо с неправильным адресом обратно отправителю, а каким-то образом разыскала меня, наклеила на адресованном мне конверте бумажку с правильным номером моей полевой почты. Этот конверт с наклейкой храню с признательностью почте.
Но вот без войны на первых же порах что-то заело, разладилось. Дни идут. Нет и нет извещения. Тут уж было с чего встревожиться. Не о халате же, но о том, что увернуто в нем. Об этом повнятнее скажу в другой раз. А покуда что — конец октября, день моего рождения.
2
Оля по такому поводу «прогуливала» детсад, оставалась дома. Мы с ней принялись хозяйничать. Я начищала ложки-вилки не то содой, не то зубным порошком — что нашлось. Не припомню, подступалась ли я к таким заботам в прежней, довоенной жизни. А сейчас со всем удовольствием. И со мной была моя девчоночка с нарядным белым бантом на черной головке, с полотенчиком в руках. Она получала от меня начищенные, промытые ложки и вилки и вытирала их. Было так уютно, радостно и никаких тревог — отступились. Мать Павла пришла поздравить с тортом своего изготовления. Так бывало прежде и будет впредь неизменно каждый год. К вечернему чаепитию, как ни упрашивай, по своему обыкновению, не оставалась. Перед уходом она ловко перевязала по-своему большой белый бант Оли, он расправился, встал над ее головкой, и сделала мне знак выйти с ней. Мы зашли в мою комнату.
— Я боюсь за Давида Борисовича, — сказала она чужим, придушенным голосом, едва присев на кончик стула. Мне стало не по себе. — Если Оля не вернется домой, он жить не будет, — и не дожидаясь, чтобы я пришла в себя, быстро поднялась — такая вдруг маленькая, как девочка, быстрыми короткими шажками пошла к выходу. Как же так? Что же теперь? Я рванула с вешалки чье-то пальто, накинула, бегом вниз. У подъезда, сразу за выступом телефон-автомат. Дозвонилась. Милый Давид Борисович, ласково, тепло поздравляет. Говорю, что соскучилась, жду воскресенья. Ведь всю неделю он, как каждый мало-мальски ответственный работник, не возвращается домой с работы до ночи. Знаю, он будет уговаривать поселиться с ними. Он-то идеалист. Все же отлегло. Так хорошо перемолвились. Теперь — до воскресенья.
Но какая запутанная, тяжкая эта «мирная» жизнь. Как-то все еще сложится? На фронте хотя бывало страшно, но куда проще, яснее, была сама жизнь.
3
Пока я выбегала позвонить, пришел папа и, как обычно, держался ровно, заинтересованно в делах каждого из нас. Люся, жена старшего сына, не показалась и не вышла к столу, сославшись на дурное самочувствие. А Боб, он какое-то время тоже избегал отца, казня его за мать («тяжело видеть нашу мать плачущей», — писал он мне), а с недавних пор сам захваченный непреодолимым чувством, смягчился, не сторонился отца, но как заладилось со дней ссоры, так и продолжал звать его по имени-отчеству. Осталась эта отдаленность, закрепилась. Мама уже давно не плакала, хотя обида, возмущенность, несмиряемость остались. (Вот и о разводе лучше не заикаться.) Но сегодня она была оживлен-на, испекла пирог с маком, читала вслух полученное от Б. Н. письмо из лагеря. Пишет о скорой встрече. И письмо всех возбудило: наконец сбудется. Ведь вместо пяти лет по приговору его держали в лагере вот уже четыре года по произволу военного времени, но и войны уже давно нет.
— Кем вам доводится Б.Н.? — бывало, спрашивали нас, ребят, любопытствующие. Как кем? Б. Н. и есть Б. Н. Сколько помним себя, столько его. Без него и себя не помним. Мы любили его, он — нас. Это он меня и Боба посадил на извозчика и отвез впервые в жизни в театр. «Кот в сапогах». Считалось, он — товарищ, друг нашего отца. Так оно и было. А когда мы выросли, поняли: так-то так, но в его одиночестве, в неразрывной связи с нами — вечная любовь его к нашей матери. Молчаливому, замкнутому, это открытие и вовсе придавало Б. Н. в наших глазах романтичности.
Папа пытался разговориться с Олей, едва ли удачно. Когда я была даже чуть младше нее, он как-то задал мне загадку: «Кто это такой? Утром на четырех, днем на двух, вечером на трех?» Кто? Откуда мне было знать! А по-другому он не умел. Хорошенькое дело! Это же загадка Сфинкса, о ней я узнала уже достаточно взрослой.
Да, папа в раннем моем детстве неловок был в общении с нами. Зато потом, по мере того, как я росла, мы с папой становились все ближе друг другу, он и в театр со мной ходить полюбил. А когда я призналась ему, что расстаюсь с Павлом, — никаких вопросов: щепетилен, тактичен. Сказал только: «Может, придется разменять квартиру. Я хотел бы поселиться с тобой». Должно быть, такой шаг в сторону дался бы ему легче, чем необратимый уход из семьи. Да и характер мой считался хорошим, все готовы были со мной жить. Пока не износился отпущенный мне лимит на такую жизнь, на такой характер.
Папа на этот раз был в сером, знакомом «выходном», довоенном пиджаке, мешковато сидевшем на нем, исхудавшем от перенесенной не так давно тяжелой операции. Это выпавшее ему испытание — преданность его нынешней жены, ее борьба за его жизнь и выздоровление — высветило в глазах его уравновешенных родственников, смущенных уходом папы из дома, глубокую связь папы и его теперешней жены.
Из своей большой квартиры с отдельной его комнатой-кабинетом он поселился в переулке на Таганке, на пятом этаже дома без лифта, в коммунальной квартире, и жили они в одной комнате втроем — третьей была дочь его жены, мне ровесница, инвалид с детства.
Из дома папа не взял ничего, ни одной хотя бы в память о своих родителях вещи. И ни одной книги со стеллажей. «Пусть будет Юре», — сказал, испытывая особенно болезненную вину перед младшим, еще учившимся в вечерней школе, а днем работавшим в цеху.
4
Папа родился в Витебске. Его деды-прадеды и те, что прежде них были, — где-то в теряющейся дали — весь род его витебляне. Последним в роду мой старший брат родился в Витебске. Все.
Еще Николай I разрешил принимать евреев в гимназию при определенном материальном цензе. Скромная гильдия дедушки не была тому помехой, вот папа и учился в единственной в Витебске гимназии, кажется, в одно время с Шагалом. Так ли, нет ли, Шагал унес в себе Витебск во все перипетии жизни. О папе этого не скажешь. Увело в новь жизни, в другие просторы. И осталась у него от Витебска всего-то тонкая тетрадка в синей обложке с типографски набранным: «Кондуитский список ученика Витебской гимназии». Под обложкой время вступления в гимназию: «въ августе 1900 г.» В графе «Замечания о характере, наклонностяхъ и способностяхъ» вписано неизменно все с похвалой. «Пропустилъ 37 уроков вследствие вывиха ноги. По характеру мальчик хороший. Съ товарищами уживчивъ.
Владеет русским языкомъ и говорит безъ акцента».
«Проступков не было».
И так из года в год. Но вот учебный год 1904/1905: «Август, 23. Гулял по городу в цветной рубашке». «Выговоръ инспектора».
На следующий год и того более. Примкнул к демонстрации. Доставлен был в околоток. Но это за пределами кондуита. Ну а дальше — политические кружки. Приобщение. Сдал вступительные экзамены в Петербургский университет. Принят по 3-процентной норме. Юридический факультет.
Я не родилась в Витебске и в этом городе не бывала. И не ведала, что за город.
Но непроглядной ночью вместе с частями армии проездом оказалась в Витебске, освобожденном из-под трехлетней оккупации. Было глухо, безлюдно. Несло гарью. С пригашенными фарами наша полуторка с усилием, надрываясь, пробивалась в черных завалах разгромленного, сожженного города. Вспышкой огня отзывались разворошенные угли. Это все, что досталось мне пережить в этом городе и каким запомнить его. Тот, мирный, Витебск навсегда скрыт от меня.
Но каким же он был? У Шагала так запросто глазами не увидишь его. У него — это душа Шагала, обращенная к своему Витебску.
Но вот Бунин. Он впервые оказался в Витебске морозным, светлым вечером. На главной улице гулянье: толпа медленно двигалась.
«Я шел как очарованный в этой толпе, в этом столь древнем, как мне казалось, городе, во всей чудной новизне для меня».
5
Наш папа увлеченно работал в двадцатые годы. Был отмечен и отозван в центр, в Москву. Здесь он тоже отметился в составе группы, проводившей денежную реформу. Безудержное падение рубля было остановлено. Рубль укреплялся. Папа был награжден специально отлитым золотым червонцем как памятным знаком.
«Ответственный работник», а точнее, «шишка», как говорили тогда. А жила наша семья — трое детей — предельно скудно на отцовском партмаксимуме. Наш сосед по лестничной площадке, работавший под началом у отца, но беспартийный, имел поэтому оклад в два-три раза превышавший отцовский. Правда, папе подавалась утром машина. Ни разу никто из нас даже из любопытства не подсел в нее. Само собой разумеющимся был запрет — и никаких с нашей стороны поползновений. Да и отчасти мы стеснялись перед ребятами нашего двора такой отцовской привилегии и не афишировали ее.
Остановка трамвая была на противоположной от нас стороне шоссе около кондитерской фабрики, реквизированной у француза-владельца и названной «Большевик» (название сохранилось и по сей день). Как все дети того времени, мы были крайне обделены сладостями и, поджидая трамвай, навострив ноздри, дышали волшебными ароматами, исходившими от фабрики, а потом весь день они нас преследовали. Если дома на ужин была пшенная каша и удавалось смазать ее повидлом, мы гасили свет и воображали, что лакомимся тортом фабрики «Большевик».
И наша мама отправлялась на работу только трамваем, как мы с Бобом в школу. В случае использования персональной машины для доставки жены к месту работы или заездов с ней на рынок для нужд семьи коммунист вылетал из партии. Что могло быть в ту пору страшнее исключения! Но со стороны папы таких-то прегрешений и вовсе не предвиделось. Однако в 1933 году на проводившейся в стране в очередной раз чистке папа был из партии исключен.
Что-то менялось в атмосфере, в стиле руководства. В цене были возраставшие в правящем аппарате грубость, резкость, неумолимость, обеспечивающие движение вперед. Папа с его неисправимой интеллигентностью становился чужаком, да еще с непролетарским происхождением, с петербургским университетским образованием и с сохранившимися дружескими связями кое с кем из бывших социал-демократов.